Климу казалось, что писатель веселится с великим напряжением и даже
отчаянно; он подпрыгивал, содрогался и потел. Изображая удалого
человека, выкрикивая не свои слова, он честно старался рассмешить
танцующих и, когда достигал этого, облегченно ухал:
- Ух!
Затем снова начинал смешить нелепыми словами, комическими прыжками
и подмигивал жене своей, которая самозабвенно, с полусонной улыбкой на
кукольном лице, выполняла фигуры кадрили.
- Эх ты, мягкая! - кричал ей муж.
Жена, кругленькая, розовая и беременная, была неистощимо ласкова со
всеми. Маленьким, но милым голосом она, вместе с сестрой своей, пела
украинские песни. Сестра, молчаливая, с длинным носом, жила прикрыв
глаза, как будто боясь увидеть нечто пугающее, она молча, аккуратно
разливала чай, угощала закусками, и лишь изредка Клим слышал густой
голос ее:
- Это - да! - Или: - В это трудно поверить. Она редко произносила что-
нибудь иное, кроме этих двух фраз.
Клим чувствовал себя не плохо у забавных и новых для него людей, в
комнате, оклеенной веселенькими, светлыми обоями. Все вокруг было
неряшливо, как у Варавки, но простодушно. Изредка являлся Томилин, он
проходил по двору медленно, торжественным шагом, не глядя в окна
Самгиных; войдя к писателю, молча жал руки людей и садился в угол у
печки, наклонив голову, прислушиваясь к спорам, песням. Торопливо
вбегала Таня Куликова, ее незначительное, с трудом запоминаемое лицо
при виде Томилина темнело, как темнеют от старости, фаянсовые тарелки.
- Как живете? - спрашивала она.
- Ничего, - отвечал Томилин тихо и будто с досадой.
Раза два-три приходил сам Варавка, посмотрел, послушал, а дома сказал
Климу и дочери, отмахнувшись рукой:
- Обычная русская квасоварня. Балаган, в котором показывают фокусы,
вышедшие из моды.
Клим подумал, что это сказано метко, и с той поры ему показалось, что во
флигель выметено из дома все то, о чем шумели в доме лет десять тому
назад. Но все-таки он понимал, что бывать у писателя ему полезно, хотя
иногда и скучно. Было несколько похоже на гимназию, с той однако
разницей, что учителя не раздражались, не кричали на учеников, но
преподавали истину с несомненной и горячей верой в ее силу. Вера эта
звучала почти в каждом слове, и, хотя Клим не увлекался ею, все же он
выносил из флигеля не только кое-какие мысли и меткие словечки, но и
еще нечто, не совсем ясное, но в чем он нуждался; он оценивал это как
знание людей.
Макаров сосредоточенно пил водку, закусывал хрустящими солеными
огурцами и порою шептал в ухо Клима нечто сердитое:
- Заветы отцов! Мой отец завещал мне: учись хорошенько, негодяй, а то
выгоню, босяком будешь. Ну вот, я - учусь. Только не думаю, что здесь
чему-то научишься.
За молодежью ухаживали, но это ее стесняло; Макаров, Люба Сомова, даже
Клим сидели молча, подавленно, а Люба однажды заметила, вздохнув:
- Они так говорят, как будто сильный дождь, я иду под зонтиком и не
слышу, о чем думаю.
Только Иван Дронов требовательно и как-то излишне визгливо ставил
вопросы об интеллигенции, о значении личности в процессе истории.
Знатоком этих вопросов был человек, похожий на кормилицу; из всех
друзей писателя он казался Климу наиболее глубоко обиженным.
Прежде чем ответить на вопрос, человек этот осматривал всех в комнате
светлыми глазами, осторожно крякал, затем, наклонясь вперед, вытягивал
шею, показывая за левым ухом своим лысую, костяную шишку размером в
небольшую картофелину.
- Это вопрос глубочайшего, общечеловеческого значения, - начинал он
высоким, но несколько усталым и тусклым голосом; писатель Катин,
предупреждающе подняв руку и брови, тоже осматривал присутствующих
взглядом, который красноречиво командовал:
"Смирно! Внимание!"
- Но нигде в мире вопрос этот не ставится с такою остротой, как у нас, в
России, потому что у нас есть категория людей, которых не мог создать
даже высококультурный Запад, - я говорю именно о русской
интеллигенции, о людях, чья участь - тюрьма, ссылка, каторга, пытки,
виселица, - не спеша говорил этот человек, и в тоне его речи Клим всегда
чувствовал нечто странное, как будто оратор не пытался убедить, а
безнадежно уговаривал. |