А руки искривленно подпирали их.
Купец Второв был полн воспоминаний. Качаясь со стулом и на стуле, он рассказывал, как «однажды», понимаете ли, приехали мы к француженке, мадам Люси, а меня, понимаете, гвоздем приспичило — я куда, куда, думаю — ну, знаете ли, — в вазу! Так и сошло. А через год в «Яру» сидим с Васькой Прасоловым — она тут как тут — кричит на весь зал: «Voila ce monsieur, que a pisse dans mon vase». И Второв — xo-xo-xo — хохочет.
Скрипки рвутся. Седой скрипач-румын трясет головой, как отцветающей хризантемой. Воспоминания обстают Второва кольцом.
— А морозовскую свадьбу как справляли! В саду гуляли. Сад в пять десятин. Так его бутылками навзничь закидали! А я с Машкой Жихаревой на лихаче по бутылкам по этим — хо-хо — берегись! — кричит в волнах «Тихого омута» Второв.
И скрипки, срываясь, вторят Второву. И снова наурскую не танцуют азербайджанцы, а пол, как иглами, когтят — мягкими чувяками.
Второв смотрит на них, ударяет кулаком в стол и от радости ругается в такт.
— Петр Сидорыч, не выражайтесь, — ласково склоняется хозяин.
Но Второв не видит, не слышит, дайте ему вспомнить Москву. Ах, кабацкие скрипки! Скрипки лентяев, неврастеников, мечтателей, дураков! Вас в приличную буржуазную республику нельзя допускать.
Граждане европейских республик встают в семь. В восемь сидят в бюро. Прийти невыбритым не разрешает директор. А европейский директор — не купец Второв. Брит, бодр, под жилетом — счетная машина. Крепко держит европейский директор своего гражданина.
Директор любит механизм, конструкцию, точность, разграфленность. А тут «человек я иль тварь дрожащая?». Брюки выутюжены, воротничок нов, на машину похож, по воскресеньям спортируешь — человек. Брюки — наволочкой, воротник несвеж, не машина, а рухлядь — тварь дрожащая.
Сименс, Шуккерт, Крупп, Юнкерс, Герлиц — все знают. И Достоевского отошлют в клинику к Фрейду. Нет уж в Европе дурачков с голубыми цветочками. Пусть три немецких гелертера пишут о душе Достоевского. И несколько вымирающих мамонтов читают. Мамонты — не в счет. Европа сидит в бюро. Европейскую музыку делает директор. И всеобщая европейская контора называется штатами машинного равнодушия.
Бедный Петр Сидорыч Второв навзрыд, ребенком, плачет под гитару:
Федор Михайлович Достоевский и фрау Шмидт
Но должен сказать, что любви некоторых немцев к Достоевскому я однажды был чрезвычайно обязан. Жил я у фрау Шмидт на Байрейтерштрассе. Как все квартирные хозяйки, она была истеричкой. Хотя имела мужа — герра Шмидта, который мечтал, что поедет в новую Россию и станет миллионером. Поэтому он учил русский язык и делал явные успехи.
Так как более типичного, чем герр Шмидт, гражданина конторской Европы я не знал, то однажды попросил его описать мне свой день на русском языке. Он согласился с радостью и изложил это так:
«Я надеваю свой шинель, целую свою жену и своих оба сына и уже хожу вниз по лестнице, уже спускаюсь с лестницы, я открываю домашнюю дверь — часы теперь пять минут без половины седьмого. Я вдохну свежим воздухом утренним, солнце сияет ясно, утренняя заря уже исчезла, небо вполне непомраченное, смеющееся весеннее утро, как желанно человечеством.
Я спешю к станции трамвая, жду несколько минут, посмотрея еще раз на дома, крыши, башни — станция найдется на свободном месте, — посмотрея еще раз на место моей родины, и уже подъезжает трамвай, который возит меня в „Ситти“, как называется в Англии внутренняя городская часть. Езда продолжается сорок минут — мне снится, — езда продолжается двадцать минут, предполагая, что никакие перерывы в езде состоятся. Редко можно жаловаться на сердитые замедления, редко прибывают седоки опоздалые в контора, редко, что за ведующие имеют повод указать служащих из-за прибытия с опозданием. |