А у фрау Дурас — традиционные вечеринки. Стены разрисованы самоварами и чайниками. Электрические груши полузаглушены бумагой. Под ними празднуют старую Татьяну пивом и коньяком студенты, за пять лет побывавшие на всех фронтах.
Этот мотив не забыли студенты. Но воспоминанья — смутны. Свирепость профессора Петражицкого, анекдоты о профессоре Озерове, столовая на Моховой и римское право утонули в смертях, боях и ранениях. Остались только мотивы. И песня старого студенчества:
— замирает.
Как умирали люди эмигрантской крови
Бенито Муссолини интересуют армии. Мне не интересны даже полки и роты. Интересны — люди в ротах. На войне я не читал сводок штаба. Я расспрашивал человека, какой он губернии, уезда, что ему пишет из дома жена, сколько у него детей и чего он хочет. Пусть Бенито страдает за человечество и изображает новую форму с пышным султаном на голове. Он — дукс. Это его дело.
Разве не интересно поговорить с человеком? Да еще разложить его на множители. Хорошо смотреть на людей, как на социально-биологические факты. Иногда может стать — жутко. Но это — от сентиментальности.
Среди эмигрантов было много интересного. В Берлине весело и полуголодно жила литературная молодежь с любовью к коньяку и искусству. Двое были характерны эмигрантской кровью. Один — Росимов. Другой — Иванов.
Оба не были купцами, помещиками, фабрикантами. Были бездомными мечтателями. Плакали над «Вишневым садом». Говорили о том, как хороши в России белые монастырские стены и как хорошо с монашками пить чай, колупая в стакан ложкой анисовое яблоко.
Знали литературу. Задыхались от строки Блока — «и перья страуса склоненные в моем качаются мозгу». Ходили в дырявых башмаках и рваных брюках. Писали в газетах, мечтая о небе в алмазах.
Росимов написал книжку стихов — «Стихи об утерянном». Книга была не талантлива, но ценна тем, что была эмигранткой. Эмиграцией дышала.
Больше писать было не о чем. И маленький голодный человек — литературно умер.
Иванов писал стилизации. Выпустил «Узор старинный». Не любил белых. Не любил красных.
Жил в Берлине, а тосковал по Симбирску. И женственно воспринимая мир ходил в никому не понятной тоске, стоившей дорого ему.
В фельетонах писал: «Иногда так хочется „быта“». Живем, оторвавшись от почвы, потеряв родное, привычное лицо. Хочется мучительно буден. Сегодня, похожего на вчера, и завтра, похожего на сегодня. Шесть лет жизнь наша сплошной вагон. Сколько пограничных ярлыков знает наш беженский чемодан. Не пора ли остановки?.. Не навек же быть пассажиром. Сидя в вагоне, мчавшем вас от Фридрихштрассе на Курфюрстендамм, не приходило ли вам в голову: как хорошо растворятся когда-нибудь двери нашего беженского вагона, и кондуктор, не тот немецкий, похожий на шуцмана, а наш русский, чернобровый, покручивая рукой заиндевелый на морозе ус, московским родным говором скажет: «Ваш билет, господа, станция Россия!»
В оставшемся по смерти дневнике Иванов писал: «2 сентября. И вот сегодня хочется писать об умирании. О последней мудрости: все взвешено, скинуто со счетов и все, пожалуй, прощено. Белые берега забвения. И ничего, кроме негреющего камина, негреющего халата и негреющих отзвуков жизни. О красоте смерти. Как иногда поздно, может быть, начинаешь понимать…» «16 сентября. Вечер. Стол. Лампа. До этого — ничего…» «20 сентября. Работа? Карта бита. Любовь-тоже. Остается последний партнер — смерть. Казалось бы, искать ее, и только. А жутко. Боюсь. Чего? Ни во что не верю. Последней пустоты боюсь…»
Однажды Иванов замертво упал на Фридрихштрассе. Его подобрали прохожие. Привезли на квартиру, где имущество было — в куче газет и разорванных томах Блока. В мучениях сердечной болезни он умер. |