Изменить размер шрифта - +

– Позавтракаем в Восточном кафе при «Европейской», – предложил Симон.

Я помнила это скромное, элегантное кафе.

– Выбирайте! – протянул Симон меню.

– Сардельки! – не раздумывая определилась я.

Меня укорил смеющийся взгляд друга. «Ах, ну да, конечно! Не то!»

– Разрешите! – взял он на себя инициативу. И тут же продиктовал официанту: – По двести граммов сметаны, по бутерброду с красной икрой, салат, яйцо, кофе.

Я глядела на всё это изобилие, но никак не могла «приземлиться». Мешал ком в горле. Мешало смятение. Вышли на неповторимую улицу Бродского. Филармония. Рядом – Русский музей. Навстречу вышагивал мужчина. Они с Симоном обнялись.

– Михаил Светлов, – представился он.

Его нагнала молодая женщина:

– Мне надо с вами поговорить!

Он повернулся, бросил ей насмешливое: «Добивайтесь!» – и повернулся к нам. Совсем забыла: в обиходе есть такой язык. Занятно. И – как далеко. Когда-то мне нравилась его «Гренада», строчки: «Я верен человеческому горю, и я ему вовек не изменю».

Я собиралась ехать к тёте Дуне. Симон наставлял меня:

– Улицу переходите только в положенных местах. Если милиционер всё-таки подойдёт, тут же, без разговоров, платите штраф! Паспорт ни в коем случае не показывайте! Скажите: «Забыла дома!» С тридцать девятым пунктом имеют право выдворить из города в два счёта. И не как-нибудь, а столыпинским вагоном.

По этому поводу тогда шутили. «Как живёте?» – «Ничего, спасибо, всё хорошо. Только вот температура 39».

Тётя Дуня, Евдокия Васильевна, к которой мы в детстве ездили в Белоруссию, та, что сообщила во Фрунзе о маминой смерти, увидев меня, особенно не ахала. Ни о чём не спрашивала. Провела в комнату. Я не сразу поняла причину охватившего меня смущения. Присмотрелась внимательней: наша мебель! Стол. Стулья. Даже клеёнка с чернильными пятнами – память об усердных занятиях младших сестрёнок. На стене зеркало в замысловатой бронзовой оправе с остриём наверху, от которого у меня на всю жизнь остался шрам на лбу… У блокадного Ленинграда были свои повадки и свои права. Я не смела дотрагиваться до этого. Только сердце заныло.

 

* * *

Внутренне я готовилась к исповедальному разговору с Валечкой: как всё было? С мамой? С Реночкой? Замирая, ждала погружения в доверительную близость с сестрой. Но после одной, другой встречи поняла: она избегает воспоминаний, они для неё – загнанная вовнутрь боль. В стремлении завоевать доверие сестры я пыталась то так, то иначе приблизиться к ней. Удивилась и растерялась от того, насколько это оказалось трудно. Попросила разрешения побывать в общежитии, где она жила. В огромной комнате стояло шестнадцать или восемнадцать кроватей. У кого-то сидели «ухажёры», кто-то ел, кто-то наигрывал на гитаре. Так жила моя сестра, работница Механического завода, что на Обводном канале. Война, блокада, болезнь не дали ей даже закончить школу.

Соседки нас с любопытством разглядывали.

– Ну до чего же похожи! Откуда сестра приехала?

– Издалека. Завербовалась на Север, – отвечала за меня Валечка.

Страшась моего непонятного прошлого, сестра, видимо, скрывала сам факт моего существования.

– Пальто у тебя есть? – пыталась я разговорить её.

– Да ну тебя, Тамуся. Есть, конечно, – отмахивалась она.

– А подруги? Молодой человек?

– У всех есть, и у меня тоже, – избегая и здесь откровенности, отвечала она.

«Самостоятельность! Завершённость!»

Только однажды внезапно в ней что-то открылось:

– Перед смертью мама внушала нам с Реночкой одно: «Любыми путями доберитесь до Тамочки! Как-нибудь, но только доберитесь до неё!»

И, охваченная чувством вины за всё, что случилось с моей семьёй, я творила про себя нечто вроде молитвы: «Простите! Простите меня за всё! Я так хотела вам помочь! Я так вас ждала во Фрунзе.

Быстрый переход