В огромном кабинете, куда он провёл меня, высоченные, с мраморными подоконниками окна действительно выходили на Неву.
– Не сердишься, что я попросил тебя приехать в клинику?
– Я рада, что увидела место твоей работы. Здесь всё так… академично. И белый халат – так официально.
– Я так и хотел, – после небольшой паузы сказал он.
В эту же долю секунды я поняла, что меня сейчас больно, очень больно ударят. Хотелось заслониться. Но я спросила:
– Что именно хотел? Что случилось?
– Так сразу?
– Угу.
– Сядь вон в то кресло. А я – здесь. – Расстояние – во всю ширь кабинета. – Я… Говорить всё так, как есть?
– Конечно.
– Я не должен, не могу больше тебя видеть. Я знаю себя. Ещё одна встреча, и я погиб.
– Погиб?
– Именно. В том смысле, что не смогу от тебя отказаться. Я и сейчас, и вчера, и сегодня как в лихорадке. Всё время думаю о тебе… Ты молчишь? Ты ведь понимаешь, что вопрос встанет так: или партбилет, клиника, научная работа, всё добытое целой жизнью, или ты.
– Ты всё правильно решил.
Действительно. Всё верно. Но самое смешное заключалось в том, что я от друга детства ничего не хотела, никоим образом не собиралась вторгаться в его жизнь. Просто доверилась его участию. Забылась!
– Ты такая родная. В тебя облёкся весь желанный мир, всё, чего я жажду. В тот вечер, во все эти дни не было ни века, ни обстоятельств. А потом пришёл час, и все углы стали резкими, чёткими… Нет, подожди! Не уходи!
– Пусти!
– Ещё минуту. Можем же мы поговорить как старые друзья?
– Ты и сказал всё как старый друг. Мы ведь знаем друг друга с двухлетнего возраста, всю жизнь… Честное слово, я тебя понимаю. Беда не в том, что ты так рассуждаешь. Это я как-то незамысловато открылась жизни.
Намеренно ввинчиваясь во вьюгу, через Литейный мост я шла пешком. Ветер гнул, сбивал платок с головы. Палили ракетницы в честь 1917 года. Я уже слышала похожие слова. Одно к одному. Это было после папиного ареста. Студент Военно-морской академии Миша Карпов, с которым мы были едва знакомы, признался: «Мне сказали, чтобы я выбирал: или вы, или академия». Не дав ему тогда договорить, наступила на последнюю фразу: «Вы правильно решили, Миша: конечно академия!» Всё равно было больно. Тогда был 1937 год. Теперь – 1952-й. И ничего не стронулось с места? Сейчас друг детства прямодушно напомнил о незыблемости социального климата. Дополнительный урок подтверждал: я была и остаюсь опасностью.
Возвратившись в Микунь, происшедшим поделилась с Борисом:
– Так-то обстоят дела с твоей верой в «социальную полноценность».
Борис не захотел сдаваться. Писал, защищая «сегодняшний день»: «Может, тут пошутил Голсуорси? Но проблема „Флёр – Джон“ – никак не социальная. Так при чём же тут обречённость? И если тут не Голсуорси, то думаю, что только обаяние детства, память, отсвет салютов и голые нервы заставили тебя услышать в звяканье оловянного солдатика голос страны и народа, приняв частное за типичное…»
Что было «голосом страны и народа», а что – «звяканьем оловянного солдатика»; что была я сама и было ли у меня что-то собственное – предстояло ещё уяснять и уяснять.
* * *
Пользуясь льготой работника железнодорожной амбулатории на бесплатный проезд раз в году, я взяла билет в Москву. Надо было попробовать найти тех, кто мог что-то знать о сыне, и разыскать друга Платона Романовича Зубрицкого (он тогда был ещё жив), чтобы попросить помочь ему. |