– Нет.
– Я же чувствую. И мне жизнь не в жизнь. Ну простите, если я в чём-то виновата. Я ведь вас так люблю! Я вас боготворю!
«Да, она действительно меня любит», – думала я, не в силах устоять перед её уверениями.
Уезжая в Москву, Яхонтов просил писать ему. И я ни за что не вспомнила бы содержания своих наивных писем, если бы Владимир Николаевич не звонил иногда по телефону и не пересказывал бы, что его в них поразило. Он говорил, что первым делом в груде корреспонденции отыскивает мои конвертики.
Разного рода оттенки отношений убеждали меня в безграничности человеческих чувств. И я представляла, каким головокружительным и невыразимо глубоким будет счастье, когда я полюблю сама. Один из наших институтских преподавателей как-то сказал: «Смотрите, я вам не прощу, если вы выйдете замуж за несовершенного человека. Ваш муж должен быть и красив, и умён, и тонок». А как же иначе? Я была намерена оправдать самые высокие ожидания, ни на йоту не погрешив ни против красоты, ни против содержания.
Пока же трезвая прозаическая жизнь всё настойчивее спорила с идиллическим воображением. Своеволие и чувство независимости соседствовали с болезненной неуверенностью в себе, с забитостью, остававшейся с детства. Несуразное сочетание нередко приводило к полному разладу с собой, грозило всю меня уничтожить.
* * *
Мама, на которую я смотрела как на атрибут жизни детей, вдруг спросила:
– Тамочка, ты не возражала бы, если бы к нам пришёл один человек?
– Зачем? – насторожённо и холодно спросила я.
Мама замолчала. Она уповала на то, что старшая дочь поймёт её, не воспротивится её праву быть живой. И обманулась. Ей было всего тридцать девять лет. У неё было свое сердце. И мы могли в тот момент стать ближе… Но где-то в бухте Нагаево по пояс в воде папа грузил камни. На его бушлате был нашит номер. Он был лишён права писать нам и получать от нас письма и помощь. А разве мама жила не с этим? Драматизм её жизненного ощущения в полной мере проступил, когда всё чаще и чаще мама стала покупать вино и в одиночку выпивать рюмку-другую. С неизбывной тоской в глазах, стыдясь и казня себя, она искала в том спасение.
– Где моё платье, мамочка?
– Оно… Я его продала, детка.
Увидев, что это не шутка, я ужаснулась и возмутилась, бушевала, грозила уйти из дома. И однажды ушла в институтское общежитие. Но, прибежав домой и застав маму в постели с компрессом на голове, увидев замкнувшихся в себе сестрёнок, тут же вернулась.
– Мамочка, не делай этого! Перестань!
– Я больше не буду!
Но всё начиналось сначала. Рушилась мамина и наша жизнь. Мама и вино? Она прошла фронты и плен. Любила петь старинные романсы. Её женскому очарованию поклонялись. Когда принципиальность отца стала в партийном аппарате неугодной и его перебросили на хозяйственную работу, она спокойно, без надрыва, следовала за ним по стройкам, занималась домом, размешивала пойло для коровы…
Тридцать седьмого года моя мамочка-мама перенести не смогла.
Несмотря на «болезнь», которую мы всячески старались скрыть от окружающих, мама оставалась высшей инстанцией семьи. Все вещи были проданы. Сёстры подрастали. Их надо было одевать. Мама вдруг спохватывалась, оформлялась на работу и по три-четыре месяца работала, пока вновь не побеждало безволие.
* * *
В Ленинграде свирепствовали различного рода эпидемии. Тяжело заболела и я. Угодила в больницу. Довольно долго там пробыла. Больные рассказывали, как ходили смотреть на «такую молоденькую умирающую». Лечащий врач, желая опробовать новое лекарство, перевёл меня на другое отделение как безнадёжную – и вылечил. Почувствовав себя уже совсем здоровой, я спросила, когда меня наконец выпишут. |