— Я тоже не знаю её совсем, — говорит она. — Ты знаешь больше. — Она показывает на картины. — Знаю только то, что каждый день к ней приходили бывшие ученики. Сидели у неё на уроках, в учительской сидели, провожали домой. Вот всё, что я знаю. Знаю, что она любила тебя. Я как-то взялась говорить о тебе — мол, старых друзей забываешь, мол, внешний ты, а по сути — холодный, а она вспыхнула: «Самый добрый, самый внутренний, самый благородный!» Больше я ничего не знаю, ты знаешь!
Снова звенит звонок.
Мы оба вздрагиваем.
Это моя мама.
Бедная мама. За несколько дней она совсем сдала: набрякли веки, щёки всё время мокры.
— Вот, — протягивает она мне бумаги, — я оформила, папа велел, тебе выплатят пай. Говори, с чего начнём собираться?
Зверюга садится в моё кресло, в котором я читал при Тоше, рассматривает картины. Я обнимаю маму.
— Мама, — прошу я, — поезжай на работу. Мы не будем собираться, я никогда отсюда не уеду, здесь мой дом. Не мучайся ты так, родная! Я сам буду всё делать! Сегодня уезжаю в Ленинград. Вернусь, поеду в Ригу. Потом буду готовить Тошину выставку. Не волнуйся обо мне. Пока не откроется выставка, пока я… — Комок забил глотку, я разевал рот и не мог вздохнуть.
— Сыночек, Гришенька, — повисла на мне мама, — ты не можешь сейчас один! — Она повела меня на кухню, налила остывший чай.
И вдруг я увидел оладьи, глубокую тарелку Тошиных оладий, они забились в глубину буфета, позабытые и никому не нужные. Я взял одну, стал жевать. Она засохла, но никогда ничего вкуснее я не ел. Одна, вторая, третья… Долго жую, а потом глотаю. Но почему-то оладьи чуть горчат.
Мама стала есть Тошины оладьи.
Пришла на кухню и Зверюга. Видимо, поняла, в чём дело, потому что протянула руку не к пышным блинам поминок, а тоже — к чёрствым оладьям.
Предстоит новый путь в моей жизни, какой — не знаю, но знаю: на этом пути я хочу быть свободным. И на этом пути будут другие люди, не те, что шли со мной рядом последние годы; другие картины, не те, которые писал по заказу и договорам в своей роскошной мастерской. Я — тот, которого, если верить Артёму и Зверюге, любила Тоша, лишь сейчас, в боли, вылупливаюсь из себя — победителя и супермена, напичканного балыками и икрой, отмытого в престижной фешенебельной бане. И у меня больше нет ни Тюбика, ни Жэки, ни влиятельного папика, на старте — усталая, забытая папиком и униженная мама, несчастливая Зверюга и любящий Тошу вечной любовью Артём!
3
Прежде всего быть свободным — это ехать туда, куда хочется, а не туда, куда тебя посылают.
Билет я достал легко. Верхняя полка — свобода от беседы с незнакомыми людьми.
Только сейчас, лёжа на верхней полке, я понял: никогда, с самого первого часа своей жизни, с детского сада, Тоша права, я не был свободен. Мне навязывали стихи, которые мне не нравились, игры, в которые я не хотел играть, а позже — музыку, художественную школу, дорогу вверх.
Спал, не спал. Тоша — на другой полке, уже уснула. Мы с ней вдвоём едем в Ленинград, как она хотела. И завтра вместе будем ходить по Эрмитажу.
Головная боль — первое ощущение пробуждения. Стучат колёса — забиваются гвозди в мозг. Не колёса стучат, молотки. Душно и холодно. Откуда-то, из невидной щели, садит ледяным ветром, прямо в голову.
Главное — не думать о Тоше.
Мы ехали в Пицунду. Тоша не захотела самолётом. В поезде она прежде всего влажной тряпкой протёрла стены купе, стол, полки, расстелила на столе оранжевую салфетку, достала кулёчки, свёртки, маленькую кастрюлю, завёрнутую в полотенце. Обратилась к старушке, сидящей прямо, чопорно, как на выставке: «Прошу к столу. |