Те же обманчивые фразы с точностью до слова, лишенные таинственного блеска, которым сияла, по словам Этьена, настоящая фраза. Я разочарованно подумал: «Вряд ли что-то можно сказать, не испытав все на собственной шкуре, а тот, кому это удалось, не находит нужных слов». Перелистывая блокнот, я наткнулся на другую фразу. Я выписал ее, когда перечитывал книгу «Марс»: «Как известно, сами по себе раковые опухоли не болят; болят здоровые органы, сдавленные раковыми опухолями. Полагаю, то же самое применимо к душевной муке: везде, где болит, это я». А вот слова Этьена: «Моя болезнь — часть меня. Это я сам. А раз так, я не могу ее ненавидеть». Похоже, но не то же самое. Фриц Зорн повторяет: «Наследие родителей во мне похоже на гигантскую раковую опухоль: все, что страдает во мне, мое несчастье, мучение, отчаяние — это я». Этьен не говорил мне, что семейный или социальный невроз принимал для давления на его душу форму опухоли, но он без конца твердил на все лады: «Моя болезнь — это я. Она не чужда мне». Однако то, что он говорил, — во всяком случае, то, что говорили нечто или некто из глубины его души, — противоречило тому, что он заявлял открыто, громким голосом. В такой манере он вторил Сьюзен Зонтаг, написавшей в своем превосходном эссе «Болезнь как метафора»: «Психическое объяснение рака — это миф, лишенный научного обоснования, и в то же время нравственная мерзость, ибо вызывает у больных чувство виновности. В этом заключается официальный тезис, линия партии». Но в узком кругу Этьен высказывался в стиле Фрица Зорна или Пьера Казенава: его рак не является агрессором извне, он — часть его самого, внутренний враг, а, возможно, даже не враг. Первая манера мышления представляется рациональной, вторая — мистической. Можно утверждать, что взросление — ему, предположительно, должен способствовать психоанализ — это переход от мистического мышления к рациональному, но точно так же можно утверждать, что никакой переход не нужен: то, что является истинным на одном уровне сознания, не является таковым на другом, и обитать необходимо на всех его уровнях, от подвала до чердака. Полагаю, именно таким путем пошел Этьен.
Перед уходом он сказал Жюльетт: «Не знаю, что произойдет этой ночью, но что-то непременно должно случиться. Завтра ты будешь другим человеком». Когда он вернулся на следующий день, она встретила его с расстроенным выражением на лице. «Ничего не вышло, — пожаловалась Жюльетт. — Не получилось никакого преображения. Я не воспринимаю болезнь так, как ты; на самом деле, я даже не поняла, какой ты ее себе представлял. Лично мне казалось, будто она сидит и пялится на меня из того кресла».
Она ткнула пальцем в сторону кресла из черного дерматина с ножками и подлокотниками из металлических трубок. Этьен и в этот раз его проигнорировал, отдав предпочтение радиатору отопления.
(Три года тому назад, читая эту страницу, Этьен сказал мне, что нечто, притаившееся в кресле, напомнило ему моего лиса, свернувшегося в клубок на диване Франсуа Руслана. Лично я думаю, что в тот день Жюльетт высказала идею, противоположную его собственному взгляду: «Моя болезнь чужда мне. Она меня убивает, но она — это не я». И еще мне кажется, что по-другому свою болезнь она никогда не представляла.)
«Ну вот, ты пережила свою первую ночь, — сказал Этьен. — Ты познакомилась с болезнью и выделила ей какой-то уголок в своем сознании, но не больше. Это хорошо».
Для Жюльетт его слова прозвучали не очень убедительно. Она вздохнула, словно студент, заваливший экзамен и предпочитающий сменить тему для разговора, потом печально произнесла: «Мои девочки забудут обо мне».
«Ты тоже не вспоминала о матери, когда была маленькой. Как и я о своей. |