– О том и речь! Я еще ни строчки не написал, а уже слышу про социальный оптимизм. И не от тебя слышу – от себя. Вот в чем подлость! Ладно, Петрович, Париж нам не светит, так что сделаем себе хорошо здесь. Будь здоров!
И они сделали себе хорошо.
– Вот что я тебе, Володя, скажу, – через некоторое время вернулся Тюрин к прерванному разговору. – Дело ведь не в том, что ты не в Париже. Ты просто не хочешь писать свою книгу. Те, кто хотят, пишут.
– Пишут, – согласился Лозовский. – И потом сидят в лагерях.
– А что? И сидят. Я бы тоже написал. Мне есть о чем написать. А там хоть в лагерь. Бог таланта не дал. Мне и заметку-то накропать – семь потов сходит. Тебе – дал. Так что плюнь ты на все и пиши.
– Я же не отказываюсь, – не очень уверенно проговорил Лозовский. – Обязательно напишу. Вот разгребусь с обязаловкой, сниму дом в какой-нибудь глухомани...
Но о книге вскоре пришлось забыть. Надвинулись бурные девяностые, борьба за свободу превратилась в борьбу за выживание, как во внезапной оккупации или в вынужденной эмиграции. К своему удивлению, Лозовский в ней вполне преуспел. К сорока четырем годам у него была просторная квартира в хорошем доме в Измайлово, дача под Калязином на берегу Рыбинского водохранилища. Была большая дружная семья: жена, старики – родители жены, которых он забрал в Москву из поселка под Ярославлем, сын шестнадцати лет, школьник, и второй, девятнадцатилетний, от первого брака, студент. Он с четырнадцати лет, как в свое время и сам Лозовский, жил с отцом. Был устроенный быт, была хорошая машина, новый темно-синий джип «Ниссан-Террано 2», были деньги – не очень много, но и не мало. Все было. А за книгу все равно не садилось.
Раньше его останавливало то, что книга будет ни вашим, ни нашим: слишком черной для советских издательств и слишком красной для тамиздата. А сейчас он вообще не понимал, о чем может написать. Вся его прошлая жизнь, вынесшая его, как первая ступень ракеты, в новые времена, отпала и обесценилась, как вклады в сберкассах. А почти все последние десять лет он провел на кухне российской публичной политики, где все кипело, бурлило, вроде бы варилось что-то крутое, но весь пар уходил в свисток. Кому это интересно? К тайной же кремлевской кухне, где варилась настоящая политика, у него доступа не было. Да если бы и был – толку-то? Все объелись политикой, Лозовского самого тошнило от вида пошлейших, как реклама прокладок с крылышками, политических деляг, которые даже страшную трагедию в Театральном центре на Дубровке использовали как способ засветиться в телевизоре.
И лишь иногда, когда выпадала, как сегодня, тревожная бессонная ночь, Лозовский ощущал себя должником, который всеми способами увиливает от возвращения долга.
«Вещи и дела, аще не написании бывают...»
Он поднялся с пола и, не зажигая в коридоре света, прошел на кухню. Поставил воду для кофе и сел за стол, уткнув подбородок в сомкнутые замком руки, остывая от ночных мыслей.
Заглянула жена – в простеньком фланелевом халатике, с сонным и от этого словно бы детским лицом, с тяжелыми неприбранными волосами, выбивающимися из-под заколок. Спросила, беззащитно щурясь от света, как от близорукости:
– Так и не ложился?
– Уже и не стоит. Летучка. Нужно быть.
Она хотела спросить, как обычно спрашивала, как прошла ночь, но посмотрела на его пустое лицо и поняла, что он ничего не скажет или отделается неопределенным «нормально», как отвечал всегда, когда у него не шла работа.
– Поедешь на машине?
– Нет. Снег, пробки.
– Ну и правильно, – сказала она и провела тыльной стороной пальцев по его светлой щетине, заметной только на ощупь. – Побрейся.
Он потерся щекой о ее руку, этим жестом давно живущих вместе и понимающих друг друга без слов людей как бы благодаря ее и за заботу, и за то, что она не лезет с вопросами. |