Вот и все.
Под тентом стоит гробовая тишина. Все ждут реакции президента, а тот сверлит меня взглядом, размышляя над дальнейшими действиями. Я продолжаю:
— И больше всего, господин президент, меня бесит то, что мы для вас как эти шашлыки. Вы пытаетесь казаться человечным, но вам все равно, пригорят они или нет: никто вас не осудит, да и всегда найдется новое мясо для жарки. А мы, как же мы? Вы отвратительно со мной обошлись: отправить меня на поле, чтобы раздразнить фашистов, а потом задвинуть меня подальше. Но еще отвратительней то, что это сделали именно вы. Я был без ума от счастья и гордости, когда приехал на родину команды, выигравшей чемпионат мира: я ехал играть с богами, мэтрами, друзьями, и что же я вижу? Козни, вранье, подозрения, ненависть… Даже хуже, чем ненависть: равнодушие. Да, я и вправду заигрывался, в этом мой недостаток, но здесь я мог бы исправиться, приспособиться, будь я вам нужен, а меня отправили в расход в первом же матче…
Подступивший к горлу ком не дает мне продолжить, я так и стою, повернувшись к месье Копику, который смотрит в тарелку и водит по ней кусочком утки.
— Вы так и сказали следователю Курнон? — проговаривает президент, делая ударения на каждом слове.
— А что вам с того? Вы и ее отстранили.
Он поднимается, поворачивается ко мне спиной и обращается ко всем остальным:
— Ничего в ее досье не было. Сплошной бред и фантазии истерички, мелкой сошки из судебного ведомства, которая хотела сделать себе рекламу и имя в прессе, пытаясь очернить наш клуб. Я знаю, как она цеплялась к некоторым из вас, ждала, что у кого-нибудь сдадут нервы — чему мы только что были свидетелями, — но будьте уверены, вам будет оказана полная поддержка. Никто вас больше не побеспокоит.
Я жду, когда возгласы одобрения стихнут, и сообщаю президенту, что свою поддержку он может засунуть себе в задницу: я ухожу, разрываю контракт, возвращаю ему деньги, квартиру и тачку — пусть пришлет ко мне агента, я подпишу документы и привет. Мне девятнадцать лет, я не желаю больше быть ни пенсионером, ни рабом. Меня пытаются догнать, кричат вслед «дурак», но я бегу, не останавливаясь, ведь на самом деле плевать они хотели, вернусь я или нет, им главное — засветиться, выслужиться.
Я бегу по лужайке прямиком к воротам, перемахиваю через них и оказываюсь на дороге. Дальше иду пешком в сторону деревни, вытянув руку, пытаюсь поймать машину. На углу у церкви останавливается грузовик «Дарти». Шофер — парень моего возраста, он только что доставил холодильник и едет обратно в Париж. Он слушает «Скайрок». Выехав на дорогу, делает тише и спрашивает меня, чем я занимаюсь по жизни. Я отвечаю, что я безработный, нелегальный иммигрант. Он извиняется, делает громче, и до меня доходит: я на самом деле стал тем, кем притворялся перед Тальей. Я покончил с жизнью, которую скрывал от нее, разом избавившись от необходимости и лгать, и говорить правду. Я ни о чем не сожалею, однако проходит несколько минут, и гордость за поступок рассеивается вместе с выхлопными газами машин, застрявших в пробке.
«Дарти» высаживает меня на Монпарнасе, оттуда на метро я добираюсь до Нейи. Из глубины гардеробной вытаскиваю старый желтый пластиковый чемодан, с которым когда-то приехал сюда. Складываю в него пять-шесть вещей, которыми дорожу: письма матери, футболку «Аякса» с автографом Чаки Натзулу, старую одежду. Остается лишь найти скромную недорогую гостиницу, куда пускают с собаками, и сыграть завтра со своей командой юниоров в Ля-Курнев. А потом ждать восьми вечера понедельника, чтобы больше не чувствовать себя лжецом в глазах Тальи.
Я сижу на кухне, передо мной — пиво, включаю мобильный. Механический голос объявляет, что получено девять новых сообщений, все они от моего агента. С каждым новым посланием его тон меняется от сдерживаемого гнева к нетерпению, затем от возбуждения к беспокойству. |