|
– Это был твой траур? – не удержался Бюрен. – Как красный шнурок на шее – у родственников казнённых?
– Нет, просто слёзы…
Рене поднял руки, поправляя в волосах облитый камнями бант. Манжет упал, и показались длинные чёрные полосы, на белой коже – от запястья до локтя. Тёмные, свежие шрамы, словно процарапанные когтями. Бюрен шагнул к Рене, поймал его руку.
– Что это?
– Следы от медицинских стилетов, – деловито и спокойно объяснил Рене, не отнимая руки, – так вводят противоядие. От яда аква тофана. Я же лифляндский Кит Марло, разве что пьес не умею писать. – Он явно хотел сказать что-то ещё, но не стал.
– Шепелев заменит меня на праздниках, – проговорил Рене после паузы, и с явным отвращением, – а Лизхен и Артемий Петрович заменят меня – рядом с тобой. Ты совсем не будешь скучать.
Бюрен хотел было спросить: «А ты? Будешь ли скучать?», но не решился.
Такого, как ты, – больше у меня не будет, разве заменят тебя эти чучела?
Он наклонился и обнял Рене – которого так мало было под многослойным шёлковым коконом придворного платья, – и снова ему показалось, что он в ладонях удерживает рвущуюся птицу.
– Спасибо тебе, – он прошептал это Рене на ухо, губами касаясь колючей холодной серёжки, – за мою собаку. Прощай, фреттхен.
И выпустил его из рук, и вышел – прочь, что сложно было проделать красиво, в этих шлёпающих домашних туфлях.
Нати тоже по нему скучала, по Рене. И никому не позволяла этого не заметить. Рене уехал в октябре, а сейчас уже начинался ноябрь. И совсем немного оставалось – и до декабря.
Дамы пели по вечерам, в хозяйкиных покоях, перед тем, как отправиться спать. И Нати пела – длинные печальные баллады, о разлуке, об одиночестве, о любви без ответа. В кукольных ладошках гофмейстерины перекатывалась пузатая колёсная лира, и гофмейстерина сама, кажется, немного побаивалась своего диковинного инструмента. Прежде чем положить руку на струны грушевидного разрисованного монстра, Нати по одному снимала перстни с точёных пальчиков и выкладывала на стол, чтоб не порвать эти три волшебные струны.
Бюрен стоял позади хозяйского кресла, или рядом садился, или у ног её – ведь следующий за музыкальным час был его, час вермфлаше.
Нати трогала струны, глубоко вздыхала и грустно-грустно принималась петь.
«Потерянный ангел парит надо мною, молочно-белое сердце Габриэля, свинцово-чёрная душа Люцифера». Так вот кто ты была, оказывается, та девочка-англоманка из давнего рассказа Рене. Ах да, Лопухины – англоманы, и муж, и жена, и сад у них английский, и дворецкий английский, и книги в библиотеке – не оттого ли, что и патрон шотландец?
Нати зацепила рукавом белое колечко на столе, и оно покатилось, сверкая, прямо под ноги обер-камергеру. Тот поднял, разглядел изнутри гравировку, нечитаемые горбатые крючки.
– Что за девиз на вашем колечке, несравненная Наталья Фёдоровна? – спросил любознательный Бюрен, возвращая кольцо примолкшей певице.
– Это гэльский язык, – созналась Нати, краснея, – древний язык Шотландии. «Я люблю вас, а вы меня даже не видите».
– Это ты ему говорила или же он – тебе? – тут же спросила догадливая хозяйка.
– Кабы – он… – вздохнула Нати, возвращая колечко на палец. – Я, матушка. Всегда – я.
Она отставила лиру, и так же, как только что снимала, по одному, вернула перстни на крошечные, словно бы детские пальцы. Хозяйка положила тяжёлую ладонь Бюрену на рукав – скоро часы пробьют, пора… А он всё смотрел, будто зачарованный, как Нати по очереди надевает на пальцы колечки – с белым камнем, и с красным, и на безымянный палец, на место обручального – перстёнек с мутно-розовым камнем, смертный дар безжалостной госпожи Тофана. |