Изменить размер шрифта - +

Этот ощерившийся в мертвом оскале котенок со стрелами травы между клыками соединился в нем с Боголюбовым, с его ночным нелепым звонком, с его отчаянным и тоже нелепым звонком сегодняшним, и Ладонников увидел себя, как, может быть, никогда не видел, даже и в пору юности. Какая там профессиональная честь, какое там профессиональное служение и подлинно хозяйское чувство ответственности, как написал в своей статье Боголюбов. Может быть, что и было когда-то, да наверно было, было — да, но давно уж нет ничего, ничего не осталось, вытрусилось все, как песок из дырявого мешка. И давно такой, не сегодня стал и не вчера, и не раз уже поступал, как нынче, не так лишь явно, может быть, не так открыто. Был мальчишка — не знал, что она, семейная жизнь, что значит быть хорошим мужем, хорошим отцом, — стал им, нет греха на совести: стал, дотянулся до лучшего в себе, выжался до него. А там, в другой жизни, что от звонка до звонка, даже прихватывая после звонка, много после него прихватывая, — опустился, оказывается, до самого низкого в себе. Не нарочно, конечно, вовсе не стремясь к тому, но что из того, что не стремясь, какая тут разница. Свой грех на другого не переложишь. Своя вина — она своя.

И что же, с отвращением к себе и гадливостью, подумал Ладонников, так я и буду жить дальше, вот помучаюсь, попереживаю сейчас, успокоюсь, приду домой, приму лекарство, лягу спать — и буду жить дальше, какой есть, ничего уже не изменить в себе, не переделаться, не стать иным, поздно? Закостенели хрящи, омертвели ткани — не повернуться к себе другому, не дотянуться до него?

Он думал об этом и чувствовал, что похож на ненавистного, отвратительного Скобцева, что из того, что тот дурак, а ты вон, может быть, даже до доктора дотянешься, — похож; и от чувства этой схожести было особенно скверно.

 

1983 г.

 

 

СНЕГИРЬ НА СНЕГУ

 

Телеграмму Берестяков получил вечером, перед сном — был уже в пижаме и, прохаживаясь по кухне, пил из любимой пол-литровой чашки обычную свою на ночь порцию чая. Жена, стрельнув маняще сквозь стекло двери косым, из-под челки, взглядом, пробежала из ванной в комнату — тоже уже готовая к постели, в развевающемся халатике; зашла на кухню теща, взяла в буфете какие-то капли, накапала, выпила, сказала «спокойной ночи». Берестяков заспешил, выпил оставшийся чай в два глотка, и тут позвонили.

Суетясь отчего-то, он подхватил протянутый доставщиком карандаш, черкнул какую-то закорючку в указанном месте, закрыл дверь и стал распечатывать телеграмму.

— Что это там? — выглянула из-за двери своей комнаты теща. — Телеграмма? Кому?

Она давно уже, лет десять, жила без мужа — для дочери, а потому особенно дорожила своим домом, созданным ею укладом его, со строгой основательностью во всем, продуманностью и бережливостью; из-за одиночества обзавелась множеством друзей во всех концах страны — приобретенных в санаториях, как правило, в которые она ездила каждый год, обменивалась с ними письмами, поздравительными открытками, но на постой, когда они приезжали в Москву, никогда не приглашала, обговаривала это заранее и сердилась, если уговор нарушали. Писем ей приносили по два, по три в неделю, она любила их получать, потому-то сейчас и выглянула.

— Так кому телеграмма? — нетерпеливо повторила она, вытягивая из-за двери худую жилистую шею и не переступая порог, так как была уже в ночной рубашке и с двумя сосульками бигуди в остриженных а-ля Гаврош седых наполовину, прямых волосах.

— Мне, — сказал Берестяков. — Из дому.

— Дом у тебя теперь зде-есь, — с улыбкой, в шутку вроде, но наставительно протянула теща. — От родителей, да?

— От родителей.

Быстрый переход