Изменить размер шрифта - +

— Ну, можно было не так, не в такой форме, если тебе эти орешки приспичили, — услышал он шепот жены. — Ты ведь знаешь его, можно было как-то иначе?

Теща встала из-за стола и вышла в прихожую.

— Нет, Шура, правда обиделся? Ленка говорит — обиделся, а я не понимаю: чего обидного?

— Да нет, ничего… — чувствуя, что готов закричать на тещу, отворачиваясь в сторону, будто бы так в тесноте прихожей удобнее ему было просовывать руки в рукава пальто, сказал Берестяков.

Подошла жена, он, не заметив даже, как, обольстительно вытянув вперед шейку, подставила она ему губы, поцеловал ее в щеку, открыл дверь и захлопнул за собой, не дав жене придержать, чтобы проводить его взглядом до лифта.

 

* * *

Берестяков не помнил бабушку ни старой, ни молодой, ни пожилой; просто он ее помнил — столько, сколько помнил себя, а себя разве помнишь, каким был в десять, пятнадцать, двадцать лет. Какой есть сейчас, таким вроде и всегда был…

Родители много работали, домой приходили под вечер; и зимой и летом, случалось, в темноте. Отец руководил строительным управлением — вечно в клубах дыма, вечно озабочен, вечно надрывается телефон на стене: «Где авария? Какая авария? Трубу прорвало? Ну и что, впервые, что ли? Ах, подмыло? Так с этого б и начинал!.. Выезжаю сейчас. Машину выслал?» Мать работала в районо, ходила в строгом сером костюме с длинной узкой юбкой и высокими ватными плечами, постоянно с какими-то бумагами в толстых красивых папках с глянцевитыми шероховатыми обложками — эти бумаги, надев очки, она раскладывала перед собой после ужина и отсылала всех из комнаты: «Дайте мне посидеть часок. И чтобы без шума там, Мне сосредоточиться нужно».

И утром, и днем, и вечером была бабушка. Почему-то запомнился один воскресный день — Берестяков точно помнил, что это было воскресенье, — они куда-то шли с бабушкой, он и сестра, нарядные, приодевшиеся — куда? Но не осталось в памяти — разве теперь узнаешь…

Стояла весна — май, очевидно; парк возле Дворца культуры был в нежно-зеленом, просвечивающем мареве, год это, видимо, был уже сорок восьмой — сорок девятый, раз он хорошо все запомнил, — не меньше уж четырех ему было, это точно.

И вот они идут по деревянному тротуару — тогда еще асфальт там не проложили, — а на земле, возле ограды, сидят калеки, и бабушка то ему, то сестре сунет в руки монетку, скажет: «Подай христа ради», — и они подают, напрягаясь от сознания взрослости того, что делают, до боли в затылке, и такой ком страха подкатывает к горлу, когда слепец в круглых фиолетовых очках, туго врезавшихся в глазницы, Петя-связист, вдруг протягивает руку, дотрагивается до тебя, ощупывает и пытается что-то сказать неслушающимся языком.

А небо глубокое, синее, и обочина деревянного тротуара, на которой сидят нищие, зеленеет молодой травкой, а сам тротуар подметен, чист, кое-где подновлены доски, они еще не потемнели и желто блестят под ярким весенним солнцем…

Временами в ту пору он ее ненавидел. За домом, возле районной больницы, прорыли какую-то канаву, приехала на двух колесах, похожая на солдатскую походную кухню, какими их изображали на картинках, только черная, смоловарня, в канаву укладывали трубы, заливали их смолой, — играть в фашистов, лазая по этой канаве и прячась за трубами, лучшего места было не найти. В тот раз, когда он вляпался в свежие смоляные швы, она на него надела новый, полосатый такой, белый с синим костюмчик с короткими штанишками на лямках, и мать, увидев его, только причмокнула губами и отвернулась: «Я такую свинью подзаборную за сына не признаю». А бабушка повела его на кухню, под кран, и кожа у него через пять минут стала будто наждачная, он орал и ругал бабушку, звал мать, но мать появилась только тогда, когда он уже был отмыт, чист и благоухал, как целый ящик хозяйственного мыла: «Ну что, отмыли поросенка?»

В том, самом раннем детстве мать с отцом для того только, кажется, и появлялись, чтобы сказать: «Ну что, отмыли поросенка?»

— Па-ап, дай денежку, я Пете-связисту подам, — тянет Берестяков жалобно, потому что знает, что не дадут; но ему жаль Петю-связиста, он помнит ком страха и готовых сорваться слез в груди, когда тот потянулся к его плечам своими крупными, с тупыми обломанными ногтями пальцами, и этот ком подкатывает к горлу всякий раз, когда он видит слепца; он чувствует вину перед ним — за его странное двойное имя, за то, что у него, Шуры, есть и глаза и язык, а не тупой, тяжело шевелящийся обрубок.

Быстрый переход