Лошадь моя на понуканье не ответила. Я дергал вожжи и точно так же, как возчик, хлопал ее по холке, она косила на меня своим влажным умным глазом, переступала ногами и с места не сдвигалась. Я развязал воз и сбросил два самых тяжелых бревна, лежавших сверху, снова увязал его — она не двинулась. Я уговаривал ее самыми нежными словами, которые знал и мог придумать, я сбросил еще несколько бревен, я хлопал ее по холке, скормил ей припасенный на всякий случай кусок хлеба, который все же надеялся сэкономить, — она лишь равнодушно косила на меня глазом да подняла однажды хвост и высыпала на дорогу горку дымящихся глянцевитых яблок. Солнце село. Я задыхался от отчаяния, бессилия, душевной немощи, я уже не знал, что делать, я не верил, что когда-нибудь выберусь отсюда, и, срывая голос, визжа и хрипя, в полном изнеможении закричал на нее матерно, ударив по крупу. Она пошла. Торчащий в сторону комель больно ударил меня по ребрам, я упал в снег с перехваченным дыханием, и когда очухался, лошадь была уже далеко, идя с легким возом мерной верной трусцой.
Зал хохочет. Мальчики не стреляют пульками, у девочек с лиц сошла их деланная внимательность.
В течение всего моего выступления Корытов ни разу не взглянул в мою сторону, но ухо его с приставленной к нему рупором ладонью было нацелено на меня, как пеленгирующий локатор. Наверное, он слышит об этом случае впервые, но сам факт моей поездки в лес за дровами ему известен. История с лошадью имеет продолжение — ребятам оно уже неинтересно, но для нас с Корытовым оказалось судьбой.
Я сбросил бревна у сарая, отвел на конюшню голодную, но неуставшую лошадь, вошел в свою барачную комнату — семьи у меня уже не было, одна записка на столе. У дочери прохудились валенки, за подшив их запросили буханку хлеба, и последнюю неделю по вечерам я осваивал новую для себя профессию — смолил дратву, резал подметки и задники, мастерил хитрую короткую иглу, а оказалось, что дратву надо просто проталкивать шилом, и накануне вечером валенки были готовы. И так моя красавица жена благодарила меня за них, так расхваливала меня — за то, что могла наконец, прихватив дочь, уйти к Корытову?
— …Благодарю вас. Большое вам спасибо. Очень вам признательна. И вам тоже, Александр Степанович, — прощается со всеми за руку ловкая студенточка.
Прощается и зампредседателя, высоченный и здоровенный, как бугай, мужик с веселым лицом.
— Это вы, конечно, напрасно, Александр Степанович, — ухмыляясь, пожимает он мне руку. — Детям, знаете… зачем? Ну, в мужской такой застольной компании, но детям про матерщину…
Я не успеваю ответить, за меня отвечает Фадей Анисимович.
— Это вы бросьте! — говорит он своим хриплым и сейчас еще с начальственными режущими нотками голосом. — Они, вы бросьте, этот мат с какого? — младенческого, да-да, младенческого возраста слышат. Распустили языки, удержу не знаем. Их такие случаи только воспитывают. Вот, говорят, смотрите, как дико! Так я говорю, Александр Степаныч? — оборачивается он ко мне.
— Так, — говорю я и думаю: зачем же я ему понадобился?
Понадобился, это уж точно — ведь сколько его знаю. Зачем я тогда, в двадцать восьмом, поздоровался с ним в коридоре горисполкома — знать его не хотел после восемнадцатого; нет, поздоровался — интеллигентская привычка.
Он небрежно скосил на меня свои светленькие, как бы голые от редких и белесых бровей и словно бы постоянно сонные глаза, его булыжниковая, лоснисто выбритая челюсть съехала немного в сторону — раздался какой-то невнятный хриплый звук, означавший, должно быть, приветствие, равно как и любое другое значение, впрочем, мог он иметь, и Корытов прошагал мимо. Я шел в исполком с просьбой найти мне место по специальности, медицинская справка в кармане подтверждала, что за полгода работы ее обладателя грузчиком в речном порту зрение его левого — единственного — глаза значительно ухудшилось. |