Изменить размер шрифта - +
Билось внутри: шагнешь — и уже ничего не изменишь, не поправишь ничего, обрубишь с концом, и все так и произойдет, как прокричала ему шепотом жена. И что тогда?

Ему показалось: надо вспомнить утренний разговор с Малехиным, когда они шли вместе к конторе на автобус. Что-то тогда Малехин сказал, и он еще с ним согласился про себя: «Так», — простое что-то сказал, два слова буквально, но какая-то мудрость была в сказанном, какой-то начальный, непреложный закон существования, вспомнить его — и как опору получишь, укрепишь себя: иди со спокойным сердцем и через эту дорогу, и дальше по жизни, куда хочешь, ничего не страшно.

«Не поел — не человек, не поспал — не человек. Все остальное — дело второстепенное», — с мучительностью продралось наверх из темных глубин памяти.

«Это? — с надсадностью изумился про себя Прохор. — Это вот?!»

Да ведь какое ж так! Что сытое брюхо, что сон до отвалу… Необходимость, только! Брюхо у тебя больше-меньше, а уж сыто будет, беспокоиться нечего. И сон придет, не убежит никуда, не старик — наладится, раньше ли, позже ли. А как вот без этих тринадцати лет, вместе прожитых? Как их обрубишь да выбросишь? Разве без них ты человек? Все равно что корни они у тебя, все равно что в бревно из дерева превратишься.

Как все обернулось, как все обернулось, думал с отчаянием Прохор, стоя на краю тротуара, глядя на распахнутые ворота впереди и не чувствуя в себе сил идти туда. Как все обернулось, как все обернулось. Из правого в виноватые, да виноватее ее; так виноватее — ничем не измеришь. И хоть всю жизнь искупай теперь эту свою вину, разве искупишь?

 

8

 

Самолет трясло. Прищепкин открыл глаза, глянул в окно, — оказывается, уже сели, и самолет несся по взлетно-посадочной полосе.

Скорость стремительно падала, тряска прекратилась, бег самолета по бетонным плитам полосы сделался мягко-упруг, и вот винты двигателей заново шумно взревели, со звенящим свистом разрывая воздух, и скорость стала совсем пешеходной, самолет свернул с полосы на боковую дорогу и пополз по ней к аэродромному полю, к скопищу таких же, как сам, крылатых серо-белых железных чудищ, к сияющему ярко стеклом стен зданию аэровокзала.

Можно было отстегивать ремень. Ремень, свободно перекинутый через живот, ничуть и ничем не мешал, но полет кончился, посадка произведена, и отстегнутый ремень как бы означал для души, что ты уже не здесь, здесь для тебя все завершено, ты уже там, за бортом самолета, в иной, не ограниченной его тесным телом, своей собственной жизни.

Прищепкин отстегнул ремень, встал, снял сверху, с полки портфель и снова сел, поставив портфель на колени. Те, у кого есть багаж, отданный при регистрации билетов следовать с ними в специальном багажном отсеке, будут еще привязаны к самолету те двадцать, тридцать, сорок ли минут, что им придется ждать свои чемоданы, узлы, коробки в багажном отделении аэровокзала, а у него — одна ручная кладь, ничего, кроме портфеля, и он уже сейчас, даже находясь внутри самолета, свободен от него, а то есть и от той, что между двумя самолетными рейсами, командировочной, ненастоящей, не принадлежащей тебе жизни — в ней ты занимался чужими жизнями, принужден был на время свою жизнь словно бы выпарить из себя, будто ты не человек, а некая спрашивающе-выслушивающая машина. Но вот портфель на коленях, и самолет уже подруливает к самому зданию аэровокзала — и ты снова в своей жизни, и теперь, в свою очередь, эти чужие жизни начинают служить тебе, делаясь той глиной, из которой должно будет вылепить то, что сначала станет полутора десятками черканых-перечерканых рукописных страниц, потом десятком перепечатанных на машинке и наконец — отлитыми в металле столбцами, что оттиснутся черно типографскими мелкими буковками на просторном газетном листе.

Быстрый переход