— Это вас, значит, сейчас Севка пишет, — сказал, твердо ощупывая ее глазами, угрюмый мужчина, с головой как заросшей бурыми ежовыми иголками, и будто по циркулю выведенным мясистым красным лицом. — Вас, значит, пишет… — повторил он, поднялся из-за стола и пошел в угол у окна, где стоял, обернутый лицом к стене, мольберт с накинутой тряпкой.
— Стой! Не трожь! — закричал, хватая его за плечо, Сева.
— Чего? Мне?! — сказал мужчина.
Сева, кривясь улыбкой, отпустил его, плюнул на пол, погодил и плюнул еще.
— Испортил. Все испортил. Мне теперь на нее глядеть противно будет, — вздувая жилу на шее, сказал он, косясь на ноги мужчины.
Мужчина уже посмотрел картину, оборотя ее к свету, снова завесил тряпкой и, прокорябав по полу, поставил мольберт обратно.
— На кого смотреть? На картину? Или на нее? — показал он на Ноздрюху. — На картину — пожалуйста. А на нее… — Он помолчал, угрюмо посмотрел на Ноздрюху, и Ноздрюха почуяла, как поясница у нее враз схватилась жарким парком. — А на нее, — сказал он, — разве может противно. Да она ж, посмотри, святая.
Галя захохотала, мотая патлами, упавшими на лицо:
— Ой, не могу! Ну, приемчик!
Угрюмый, прищурясь, прошелся по ней взглядом, и смех с нее как смыло.
— А-а, Лень… — так же все глядя угрюмому на ноги, сказал Сева, — что… почему тебе… противно на картину?..
— Я не так сказал. — Леня прошел к столу, сел и посмотрел на Ноздрюху. — Много вы, наверно, вынесли. Да? Я вижу.
— Да, — сказала Ноздрюха, тоже глядя на него и мотая согласно головой.
— Не понравилась тебе, Леня, картина, а? — снова спросил Сева, умащиваясь за столом вслед за ним. — Скажи, коль посмотрел, не мучь, ну?
Стол был его, комната его, а вид у него — незваного гостя.
— Талантищу у тебя, Сева, невпроворот. — Леня извлек из кармана складень с обшарпанной круглой деревянной ручкой, открыл и стал отмахивать им круги от освобожденной из бумаги «докторской», без жира, колбасы. — А вкуса недостает.
Других, кто пришел, ни мужиков, ни бабу ту, Ноздрюха и не увидела. Вроде даже как и Севы не было, и Гали его.
День стоял, когда усаживались за стол, а когда поднялись расходиться — уже темень. И по этой темени, в автобусе да метро, да потом снова в автобусе, Ноздрюха поехала с Леней в его жилище как привязанная, разделась и легла к нему в постель.
С того дня она больше не рисовалась и не ночевала в общежитии, а прямо со стройки, забегая по пути в магазины, стала приходить к Лене. Лене было, почти как ей, тридцать один, он тоже рос сиротой, у бабок, у теток, у дядек, у манек — кто приютит, отец, приковыляв с войны, родил его и помер, а мать сгинула неизвестно куда на девятом году его жизни, и в четырнадцать лет он пошел работать по разным профессиям, и шорником, и дворником, но учебы не оставил, в шестнадцать лет прикатил в Москву — и застрял здесь, получив прописку и образование, и работал теперь старшим инженером в Институте связи, но на работу не ходил, а сидел дома, думал и изобретал.
Квартира его, состоявшая из комнаты в четырнадцать метров, кухни в пять метров с половиной, прихожей и коридора общей площадью в четыре метра, а также совмещенного санузла, вся была заставлена и завалена всякими железными ящиками с круглыми, полукруглыми, квадратными окошечками, в которых от любого сотрясения прыгали стрелки, всякими коробками, железными и пластмассовыми, тоже с такими же окошечками, какими-то непонятных форм сооружениями, то вроде пушки, то вреде рентгеновского аппарата, только маленького, то вроде какого-нибудь станка, но не станка на самом деле. |