— Я не могу…
— А я могу.
Час спустя они лежали рядом, смертельно усталые, но ничего так и не произошло. Наташка по двадцать раз повторила самые ласковые, самые призывные и прельстительные слова, какие только знала и какие только сумела придумать заново, она исцеловала и вылизала его с головы до ног — на какие-то мгновения он набухал, становился каменным, пытался навалиться на нее, но стоило ей с готовностью раздвинуть ноги, безропотно и жадно подставляясь, он сразу обвисал, как жухлый мокрый лист. Можно было спятить. Сердце ее, скачущее, точно лягушка на горячей сковороде — и то готово было провалиться вниз, ему, черт бы его побрал, навстречу, но он отшатывался, откатывался, не чувствуя, верно, ни ее кожи, ни ее преданности, ничего, кроме своего кретинского стыда и кретинских своих угрызений, и ей, из последних сил держащей себя в руках, истекающей девичьим соком, приходилось, выждав минуту, начинать все сначала.
И снова впустую.
Конечно, она могла бы закончить все сама, ртом хотя бы, — и расклинить это несчастье, это изнурительное, опустошающее ни вперед, ни назад. Но каким-то десятым чувством, в котором не было ничего от похоти, все — только от жажды будущего, она знала твердо: если с такого начать, он уже никогда не вырвется из тисков. Даже это бессильно взвалит на нее навсегда — и взаправду раньше или позже станет отвратителен.
Вы тут давайте меня любите, а я пока в потолок погляжу, взгрустну…
И потому сейчас они лежали неподвижно, не касаясь друг друга, и оба — с закрытыми глазами, потому что каждый не хотел видеть своего позора.
«Я не уйду, — думала Наташка. — Я не уйду сегодня, я не уйду завтра. Нельзя. Я не могу уйти, я не могу даже ноги спустить с дивана, потому что тогда он немедленно решит, что — все, бесповоротный конец. Пусть сам прогонит, если захочет. Тогда — да. Тогда — может быть. Пусть пинками меня из койки вышибает. То-то посмеемся… А сама — нипочем».
Вот и все, мертвенно думал Журанков.
Напряжение схлынуло. Отпустило паническое чувство, что вот сейчас или никогда; что последний шанс доказать себе и миру, будто он еще способен хоть на что-то, — это немедленно и с легкостью исполнить поразительную прихоть юной красавицы, столь неожиданно опалившей его жизнь. «Я так и шал, — думал он. — Я же заранее это знал. У нас чуть не двадцать лет разницы — но это еще полбеды; а вот что у меня никогда ничего не получается, это беда. Но я и к беде привык. Можно больше не волноваться. Я был уверен, что у меня этого никогда больше не будет — и как в воду глядел.
А ведь я был уверен, что у меня уже никогда не будет и того, что только что было.
Это ведь тоже немало. Только я не успел ничего почувствовать… Жаль».
Ну, что поделаешь.
Он открыл глаза.
Она лежала, одну руку подложив себе под расплеснувшуюся на всю подушку черную жесткую гриву, другую обессиленно закинув высоко над головой. Она лежала на спине. Она будто спала. Она светилась.
У нее были нежные вишневые губы. Большие, чувственные…
«Эти губы меня пять минут назад целовали, с ума сойти. Какая жалость, что я почти ничего не ощущал.
Я уже много лет знал наверняка, что больше никогда не увижу женской груди. Тем более — такой… Молодой, тугой, точеной. Это невероятно. Даже можно положить руку ей на грудь».
Он положил ладонь ей на грудь, и у него перехватило дыхание. У нее дрогнули и приоткрылись губы.
Одна нога была полусогнута, и гладкое женственное колено доверчиво смотрело на Журанкова.
«Я был уверен, что уже никогда такого не увижу». |