Но совершить хоть малое полезное действие здесь и сейчас, не обеспечив себе загодя безответственность и безнаказанность диктатурой, не дерзал никто, и потому все, в общем-то, лишь канючили и хаяли друг друга.
А уж снаружи… Там и вовсе клейма было некуда ставить. Подморозка девяностых — рудимент тридцатилетнего осторожного покачивания мира на сбалансированных весах двух блоков — прекратила течение свое. История понеслась вскачь. Все стало можно.
Высокие материи, для поколения Кармаданова еще бывшие ценностями, слова, ради которых люди всерьез готовы были подвижничать и страдать, окончательно выродились в бренды. Свободными можно было уж даже не делать насильно, зачем — свободными можно стало просто назначать. И несвободными тоже. Чувствовалось: пришел тот, кто возомнил себя полным хозяином всерьез.
Куда там туповатым и застенчивым, разом и беспардонно нахрапистым, и невпопад совестливым послесталинским коммунякам, отягощенным всеми патриархальными комплексами царизма — говорят же, что Александр Второй, коего народовольцы травили, как зайца, стреляли в него, взрывали его то с семьей, то в одиночку, как застанут, велел однажды запереть себя на ночь в одиночке Петропавловки, исключительно дабы понять и прочувствовать, что испытывают те, кого за покушения на него сажает охранка… Коммуняки хоть и насиловали, когда им в их бреду это казалось необходимым, все же чуяли сами, что совершают нечто ужасное и отвратительное, — и другой рукой тут же норовили как-то извиниться и подсластить произвол… И, разумеется, тем самым лишь провоцировали стремление покочевряжиться в ответ. Теперь не то. Теперь у хозяина достоевщинки за душой было не больше чем у арифмометра, и совесть его ссохлась в доведенную до абсурда хваленую протестантскую этику: что эффективно, то и этично.
Он мог бы и в Освенцим явиться с гуманитарной инспекцией — и если это был выгодный ему Освенцим, то без малейшей дрожи в голосе, НЕПОГРЕШИМО заявил бы вопреки всякой очевидности: здесь права человека соблюдаются. А мировое сообщество с полной готовностью (неофиты, как водится, вервей всех, от безмерной преданности елозя пузом и повизгивая) подхватило бы: пра-авильное реше-ение! в Освенциме права человека соблюдаются! старший сказал!
И даже не потому, что народы боялись бомбежек. Народы-то как раз могли возмущаться сколько их душеньке угодно — свобода. Но про них и их суверенитет вспоминали, только когда они возмущались чем-нибудь, чем надо.
Ведь те, от кого хоть сколько-то зависели реальные решения, те, кто правдами и неправдами выбился в элиты, — всеми своими жизненно необходимыми яхтами, виллами, самолетами, заводами и газопроводами неизбежно должны были поголовно вписываться в одну-единственную безальтернативную финансовую систему. Чтобы не оказаться в ней изгоями, чтобы не лишиться счетов, кредитов и займов, они непременно должны были подыгрывать тем, чья политика — какая угодно, хоть в перспективе смертоубийственная для планеты — обеспечивала сиюминутную стабильность этой единственной экономики. Оказаться за ее монументальными золотыми и мраморными бортами, оказаться снова обычными гражданами вершители судеб стран своих боялись куда больше, чем, скажем, при Сталине простой народ боялся лагерей.
Кто пытался как-то заслониться, тот с неизбежностью и впрямь нарушал права человека, и в первую очередь главное из них: право хапать, — а потому немедленно получал за это по полной. Любая духовная ценность, которая хоть как-то могла конкурировать с этим великим правом, немедля объявлялась чреватым кровью мифом, угрозой свободе… И потом ее, в общем, уж и не требовалось корчевать силой; она, вынужденная днем и ночью доказывать, что она — не верблюд, отлаиваться и отбиваться, доведенная до истерики беспрерывными мелкими укусами, неизбежно превращалась в злобного кособокого урода и дискредитировала сама себя. |