|
Расстояние? Но мы привыкли к тому, что нас разделяют сотни миль, да разве расстояние – помеха любви? Нет… Дело было в том, что Маргарит была частью прошлого, от которого я отказался. Я не мог вычеркнуть из жизни свое поражение, не вычеркнув ее. Она болела, как старая рана. Как… – он поискал сравнение. – Как болит ампутированная нога. Я писал ей письма: сначала по три в неделю. Потом – по два. Я даже радовался вполне искренне, когда получил известие, что в начале мая 1919-го она разрешилась от бремени мальчиком. Но в глубине души я чувствовал, что моя любовь к ней высыхает… Хиреет с каждой прожитой минутой. Ис-че-за-ет… Оставленный мною в прошлом мир продолжал рушиться: Ленин оправился от ранений и укреплял свою власть в России, белое движение оказалось неспособно на консолидацию сил и обрекло себя на умирание, антибольшевистские настроения сходили на нет. Но все это уже проходило мимо меня и не вызывало никакого трепета. Я работал у Валленберга за зарплату, создавая свою репутацию заново, прервал связь с эмигрантами, чтобы никак не ассоциироваться с русской общиной… Теперь я чаще слал Маргарит чеки на содержание детей, чем письма, хотя… Письма тоже слал. И вот наконец-то в 1922 году, в конце октября, французское посольство известило меня, что мое прошение удовлетворено и виза выдана…
Терещенко сидит один в комнате.
За дверью Маргарит говорит по-французски:
– Пьер, ты сейчас увидишь в гостиной господина. Он сидит в кресле. Ты должен поцеловать его и назвать папой.
Мальчик слушает мать внимательно, у него серьезное выражение лица, высокий, как у отца, лоб и светлые локоны, делающие его похожим на херувима.
Рядом с матерью стоит Мишель, одетая в нарядное платье – худенькая миловидная девочка с умными серыми глазами.
– Пойдемте, дети…
Мальчик и девочка подходят к нему.
– Здравствуйте, папа, – говорит мальчишка и целует Терещенко в щеку.
– Здравствуйте, папа, – говорит девочка и делает то же самое.
Мишель обнимает детей.
Маргарит смотрит на них, стоя в стороне.
Терещенко и Маргарит лежат в постели.
– Ты болен? – спрашивает она.
– Нет.
– Тогда, что случилось?
– Не знаю.
– Я уже стара для тебя?
– Не говори глупости…
Она привстает на локте и отвечает:
– Это не глупость, Мишель. Я понимаю, что все время, что мы не виделись, ты не жил монахом, и я не сумасшедшая – требовать это от тебя. Я знала, что время от времени ты позволял себе приключения и во время нашей совместной жизни, но не делала из этого трагедии. Но ты всегда возвращался в мою постель и хотел меня. У мужчин бывают разные обстоятельства, но это не то… Ты не стал импотентом, ты просто не воспринимаешь меня как женщину, как объект желания…
Терещенко берет с прикроватного столика сигареты, закуривает.
– Почему ты не рассказала мне о том, что случилось с тобой в ночь переворота?
– Ах вот оно что… А зачем? Твоя мать сделала это за меня…
– Неважно. Почему ТЫ мне не сказала?
– Что я должна была тебе рассказать?
– Правду.
– Тебе стало легче от правды?
– Не знаю. Но от неправды мне только тяжелее.
– Я не лгала тебе.
– Ты умолчала…
– Да! – восклицает она и тут же снижает тон до шепота. – Да, я умолчала. Я не стала рассказывать, как, услышав крики толпы, которая собиралась тебя растерзать, вышла из шкафа, где пряталась. |