Изменить размер шрифта - +
Листки ее альбома. Карандаш, остро заточенный, тоже валялся на полу. Рядом. Выпал из альбома, когда его небрежно раскрыли. Один из листков отлетел ближе к порогу. Она медленно наклонилась и подняла его. Сквозь отвратительно-горькую соль слез смогла прочесть только две первые строки, на скользком, гладком листе:

На нижнем краю листа бушевали волны моря, резко очерченные карандашом, а над ними парила чайка. Парила надломлено, ведь птица была ранена.

Смяв листок в руке она подавила рвущийся наружу крик. Не сердца. Души. Тоже смертельно раненной. Кашлянула. Два сплетенных страстью тела мгновенно замерли. Один силуэт поспешно отделился от другого. Знакомый до боли силуэт: мускулистый торс, сильные руки. Они умели быть очень нежными, эти руки. Правда, никогда не дарили ощущения полета. Странно, почему? Она подумала об этом только сейчас. Закусила до крови губу. Он приближался к ней: гибкий, темноволосый, обернувшийся простыней, словно древний римлянин. Он и походил на него.

— Тебе идет! — слышать свой голос со стороны ей казалось странным. Она улыбалась. Оказывается, свою улыбку можно услышать и даже — ощутить на вкус. Нежный, не острый. Горько-соленый. От такой улыбки внутри всегда возникает странное чувство голода. Сосет под ложечкой. А губы ведет судорогой — чертою. Но это все — неважно. Главное, что не видно слез. …

— Послушай, я хотел тебе давно сказать, — его голос нехотя плывет к ней, как сквозь толщу морской воды. Она встряхивает головой. Вздергивает вверх округлый подбородок.

— Не нужно. Я все вижу. Женщины твоего любимого Древнего Рима тоже были рыжеволосыми… И белокожими. — Все еще улыбаясь, и прямо, не согнув спины, она наклоняется к порогу: подобрать листок из альбома. На самом же деле ей хочется упасть на пол, кататься по нему, кричать, зажмурив глаза и заткнув пальцами уши. Кричать от боли. Кричать, не останавливаясь. Но она продолжает спокойно:

— Правда, это были не плебейки. Патрицианки.

И тут же отчетливо видит внутренним, боковым зрением, как вспыхивают от ярости, суживаются, холодеют до льда темно-ореховые, обычно теплые, словно вино, зрачки его глаз. Он напряжен. Словно готовится к прыжку. Уловив эту внезапно вспыхнувшую искру ярости, она поспешно разжимает костяшки пальцев, стиснутые до боли.

И, резко повернувшись на каблуках, идет к дверям. Сквозняк раздувает полы ее плаща, как серый, тугой парус… Она летит по ступеням лестницы вниз, через две-три ступени. Не оборачиваясь. Скорее прочь, скорее!

 

* * *

Солнечный свет ярок и ослепителен, но через несколько секунд или — вечность? — синева неба растворяется в сером одеяле туч. Начинается дождь. Он плачет вместо нее редким, холодным, прозрачным жемчугом капель. Желтые листья, нарядными фонариками проглядывающие сквозь темную еще, совсем не осеннюю, зелень крон, отряхиваются нервно, длинными, тягучими бисеринками воды, и плавно ложатся в блестящие следы дождя. Тонут в них… Словно маленькие кораблики, огоньки, ладошки, парашютики. На какие-то доли секунды, выплывая из пустоты огнедышащей, давящей ее боли, она замечает, что привычно подбирает синонимы к словам, из которых обычно складывались первые строки ее стихов.

Странная, смешная детская слабость! Мгновенно, словно вспышкой, озаряется ее память видением маленькой большеглазой девочки в капроновых оранжевых бантах, кончиком лакированного сандалика пробующей глубину дождевого озера во дворе. На миг она забывает о тоске, сжимающей ее душу тисками холода, и повторяет тот, давний жест маленькой озорницы, согревая лицо тихой улыбкой. Мочит в крапинке дождевой слезы кончик «взрослой» лакированной туфельки. И смеется, смеется…Но, внезапно, ощутив, что продрогла, поднимает выше ворот плаща, прячет в рукава тонкие пальцы рук и, словно взъерошенный воробей, присаживается на одну из скамеек вдоль длинной дубовой аллеи.

Быстрый переход