Проснулся и подумал: „Жаль, что летом так мало рассказал ей о тебе“. Сел писать ей длинное-предлинное письмо о тебе… о дружбе… обо всем самом хорошем…»
«… Завтра четверг. А кто понимает как — следует, что такое четверг? Четверг это день, от которого рукой подать до субботы, а в субботу мы встречаемся».
«… Вечером я возвращался от тебя, скорее, скорее добежал до первого фонаря, открыл тетрадь, жадно стал искать, что ты там написала:
„Володя, почему ты часто молчишь при встречах, или иногда как будто собираешься сказать что-то очень важное — и умолкаешь?“».
Пришел в училище, лег, не спится: «Галинка, я не могу тебе сказать то, что чувствую, боюсь, сказать что-нибудь лишнее. Не хватает слов… Ну как объяснить, что, когда я держу твою руку в своей, я счастлив…»
Дальше написано другим почерком:
«Выйду на улицу вечером и слышу сквозь шелест деревьев, сквозь неясные шорохи, легкие шаги позади себя, словно кто-то догоняет меня… И хочется убежать и хочется замедлить шаг, а оглянусь, думаю — Володя! а оказывается никого нет…»
Поздно ночью закончил Боканов чтение. Все было в этом дневнике и так, как он предполагал, и гораздо лучше — красивее, богаче. Сергей Павлович откинулся на спинку кресла, прикрыл рукой глаза. Хорошо ли, что у Володи появилось серьезное чувство к Гале Богачевой, не рано ли, не помешает ли?
И решил: «Нет, такое — чистое, юношеское — только украсит жизнь».
Вспомнилось, как года три назад развито было в училище какое-то нелепое, противоестественное «кавалерство» в тринадцать-четырнадцать лет. Виноваты были, конечно, сами офицеры. На вечера почему-то приглашали только девочек, смотрели сквозь пальцы на провожания, пошлые открытки с пылающими сердцами, записки, передаваемые через ограду. Русанов умиленно говорил: «У нас в кадетском тоже…» и поощрительно посмеивался.
Боканову стало не по себе, когда он однажды встретил на главной улице вечером «тутукинца» под ручку (обязательно под ручку!) с девочкой повыше его ростом. «Душка-военный» гордо шествовал, не поворачивая шею в высоком, стоячем воротнике, но, увидев офицера, шарахнулся в сторону, позорно покинув свою «даму» (сбежал, наверно, потому, что не имел увольнительной).
Офицеры, — правда, с некоторым запозданием, — спохватились. Для праздничных вечеров начали готовить пьесы, выступления хора, оркестра — и это вытеснило фокстроты. Стали едко высмеивать «женишков», заинтересовались семьями, которые принимали суворовцев; старались, и не без успеха, чтобы между мальчиками и девочками была хорошая дружба. В старшей роте, среди семнадцатилетних-восемнадцатилетних юношей появлялись ростки новых чувств, как это было и у Володи с Галинкой, но они только облагораживали отношения.
Недавно Боканов просматривал печатные труды ежегодных съездов офицеров кадетских корпусов старой России. С тревогой и обреченностью говорили воспитатели о росте среди кадетов венерических заболеваний, самоубийств, процветании пьянства, ругани, жестоких шуток и издевательств над малышами. Было бы прегрешением против истины утверждать, что в суворовских училищах — святое благолепие. Бывали аморальные поступки и здесь. Но они случались редко и обычно вызывали взрыв возмущения большинства, а с укреплением коллектива совсем исчезли. Записки Ковалева были лучшим подтверждением нравственного роста суворовцев. Самой упорной оказалась борьба с воришками, — исчезало казенное имущество. Решающую роль в этой борьбе сыграл, опять-таки, Зорин.
Два года назад воспитанник второй роты Коля Снитко украл у своего товарища перочинный нож. Товарищи побили его.
Зорин собрал роту. |