Изменить размер шрифта - +
Мы старались поддержать один другого веселым смехом, мы даже один или два раза упали в глубокий сугроб, мы встали наконец-то, и, обнявшись, пошли по заледенелой аллее прочь от этого веселого, залитого моей кровью места. Мы шли вперед каждый к своим домам: я к матери, сестре и скрывающемуся на работе отцу, а дядя Гришай – к своей сварливой жене, которая, разумеется, была совсем не такая, которая была на самом деле знаменитой партизанкой Марусей, вовсе не школьницей, опрокинувшей в овраг немецких солдат возле знаменитого Марусиного поворота, а обыкновенной радисткой в отряде дяди Гришая. Которая не совершила никаких выдающихся подвигов, а просто отстукивала морзянкой на материк разные большие немецкие тайны, а потом неожиданно влюбилась в дядю Гшшая и вышла за него прямо в партизанском лесу. Которая, конечно же, прощала ему все нелепые пьяные выходки, и никогда, естественно, не ругала его и не пинала при народе ногами. Которая торжественно шла рядом с ним рука об руку на ежегодных военных парадах, вся увешанная заслуженными в лесах орденами, хорошо понимая, что она-то и есть та самая знаменитая партизанка Маруся.

Которая любила дядю Гришая точно так же, как я… как меня… Я вдруг неожиданно понял, что меня в этой жизни никто не любит. Кипарисовая аллея внезапно закончилась, и я опять увидел перед собой горящие рекламным огнем большие окна нашей киношки. Это меня сразу же отрезвило. Я вдруг вспомнил скрывающегося на работе отца и ту массу вопросов, которые я ему еще не задал. А потому, сказав разбитыми губами пока дяде Гришаю, решительно с ним простился и свернул в сторону заледенелой аллеи. Краем глаза я на мгновение увидел Башибулара и его плюгавых подручных, которые при виде дяди Гришая моментально очистили залитое мертвым неоновым светом пространство напротив кассы. Они улепетывали от него, словно немцы при виде спускавшихся с гор суровых народных мстителей. Лихой партизанский разведчик, которого не одолели ни пули, ни портвейн, ни милиция, был для них намного страшнее, чем Сердюк, или даже Кащей. На время, по крайней мере, я был избавлен от их назойливых посягательств. Я прошел краем Приморского парка, обогнул стадион, миновал мост через нашу горную речку, и вышел к темному углу здания туберкулезного санатория. На первом этаже светилось небольшое окно – то был кабинет моего отца. Я взялся руками за подоконник, подтянулся, и, едва касаясь носками земли, прижался лицом к неровному оттаявшему участку окна. Внутри было все то же: хаотичное переплетение проводов, скольжение отполированных плоскостей, кипы рентгеновских снимков по разным углам, старый письменный стол, оббитый зеленым сукном, вдоль которого лежали длинные, одетые в белый халат руки отца, и на них – его лысая голова с отливающим серебряным цветом затылком. Сверху на отца, на стол, на его неподвижные руки и лысину падал яркий свет висевшей под потолком лампы. Я вспомнил вдруг, как несколько лет назад отец водил меня в морг – точнее, он хотел меня туда повести, так как воспитывал, как казалось ему, во мне отвагу и силу воли. Я, помню, в морг этот отказался идти наотрез и отвагу вместе с волей воспитал в себе сам, вопреки планам отца, но сейчас, наблюдая его неподвижные, одетые в белое руки, и эту безжизненно склоненную голову, неожиданно подумал о смерти. Мне вдруг показалось, что отец мой внезапно умер – так безжизненно, так тоскливо и голо было все в его кабинете, таким безжалостным мертвым светом отливали никелированные поверхности и столы, так неподвижно лежали на зеленом сукне его покорные белые руки, так неестественно и безжизненно отсвечивала сильная лампа в его блестящей и круглой лысине, что это напомнило мне наш неудачный поход к покойникам. Я вдруг осознал, что я – сын этого странного, вечно скрывающегося от меня человека. Лысого, очень часто несправедливого, нелепого и всего опасающегося неудачника, бывшего беспризорника, одетого по праздникам в кремовые китайские брюки и такой же широкий, нелепо сидящий на нем пиджак.

Быстрый переход