Изменить размер шрифта - +
Ну что же, вот и еще один важный предлог покинуть этот замороженный город.

Я стал лихорадочно собираться. Мне было, кстати, очень плохо в эти минуты, гораздо хуже, чем вчера после выпитого у Шурика коньяка, потому что вчера меня просто тошнило, а сегодня я ощущал, что простудился по-настоящему. Я плохо чувствовал свое горевшее тело, губы и нос у меня были сильно разбиты, но это сейчас не имело никакого значения, не имело потому, что оставаться здесь мне было нельзя. Я уже, кажется, говорил о том, что наверняка не дотяну до тридцати: или погибну где-нибудь в пустынях Кувейта, защищая свой песчаный окоп от надвигающихся неприятельских танков; или на улицах новой пылающей Праги меня подстрелит притаившийся на крыше снайпер-студент; или, наконец, в темной промерзшей аллее какая-нибудь шпана достанет меня своим свинцовым кастетом. Я давно уже для себя решил это, я давно уже выработал в себе презрение к смерти и к боли, иногда даже сам себе удивляясь, до чего же стойко переношу боль и разные удары судьбы. А поэтому я с презрением подумал о своей настоящей болезни, ведь если мне осталось так мало жить, то не было смысла лечиться, ставить горчичники и принимать каждый час аспирин, поддаваясь какой-то банальной простуде. Потому что на фоне будущей смерти относиться к этому надо было спокойно.

Не помню, как я оказался на улице. Кажется, эта простуда сделала-таки свое черное дело, и я так обессилел, что один или два раза даже терял сознание, но потом взял себя в руки, и, надвинув поглубже на лоб схваченную впопыхах лыжную шапочку, зашагал по сугробам прочь от нашего дома. Странно, но я не взял с собой никаких вещей: ни чемодана, ни запасов белья, ничего такого, что обычно берется в дорогу, тем более когда навсегда уходят из дома. Но я, повторяю, так ослабел от болезни и бедствий последних дней, что решительно ничего с собою не взял. Кроме, кажется, расчески и носового платка, да нескольких железных рублей, которые я все же догадался вытряхнуть из осколков заветной копилки, безжалостно сброшенной мною на пол. Позже выяснилось, что в кармане у меня находились спички и пачка «Опала».

С утра снова шел снег, и мороз немного ослаб, или это мне было настолько жарко, что я не чувствовал ни мороза, ни заледенелых, припорошенных новым снегом торосов. Оглянувшись в последний раз в сторону нашего дома, я не различил ничего, кроме неясного темного силуэта. Точно таким же неясным заснеженным силуэтом темнела вдали Моряковская горка. Я втянул голову глубже в плечи и зашагал по улице вниз в сторону моря. Я шел, прощаясь с родным городом, с двором, в котором прошло мое детство, в котором жили мои мать и отец, и на крыше которого под оглушительный шум воинственных гимнов я познакомился с одноногим и мудрым дядей Гришаем; я шел прочь от двора, в котором влюблялся в девчонок и киноактрис, дрался не на жизнь, а на смерть с разной шпаной, делал пугачи и стрелял из рогатки ворон, бился на самодельных шпагах с противниками, воображая себя то Атосом, а то Д'Артаньяном, смеялся над прокурором и его воздушными дочками, обучав разным хитрым приемам Дружка, – я прощался с родным двором, который уходил от меня навсегда вместе с моим таким счастливым и таким горьким детством. Я шел прочь от двора, задевая локтями людей, несущих домой пушистые новогодние елки, и не видел их, потому что из глаз одна за другой катились большие горькие слезы. Это были слезы прощания с детством, они напоминали мои слезы там, у моря, рядом с мохнатыми заледенелыми пальмами, почти до макушек занесенных безжалостным белым снегом. Я шел и плакал, мне было больно и одновременно очень легко, легко оттого, что я наконец-то принял решение.

Чем ближе я подходил к морю, тем сильнее становились удары волн о бетон набережной. Рядом с памятником правительству Крыма, там, где спас меня вчера дядя Гришам, и где еще раньше убегал я от него и усатого милиционера, не было видно уже ничего: ни пятен крови на старом заледенелом снегу, ни многочисленных окурков и отпечатком следов.

Быстрый переход