Изменить размер шрифта - +
 — Ты даешь ей один золотой в день за мое лечение, не так ли?

— Да, — подтвердил немедиец.

 

— Так сделай наоборот, недоумок! Не давай ей ничего, но скажи, что в день, когда я встану на ноги, ты выложишь ей столько золота, сколько она захочет!

— Я так и сделаю, — коротко ответил Шумри. На следующий день он объяснил старухе, что больше не будет давать ей денег, пока больной не поднимется.

Та не выразила ни удивления, ни неудовольствия. Вечерний ритуал был все тот же: растирание, пассы, пение.

— О Кром! — ворчал киммериец. — Объясни ей, что от ее воплей мне не лучше, а гораздо хуже. Пусть лечит молча!

Шумри сказал старухе несколько слов. Язык Ба-Лууун был очень схож с языком Леопардов, и они без труда понимали друг друга. Старуха ответила. Она говорила довольно долго и с большим чувством, а в конце своей речи выразительно фыркнула, взмахнула руками и три раза сплюнула на пол.

— Она говорит, — повернулся Шумри к киммерийцу, — что поет не тебе, но твоему позвоночнику. Если тебе так уж противно, ты можешь заткнуть уши. От звуков ее песни происходит заживление всего, что было насильственно порвано в твоем теле. И еще она говорит, что ты давно мог бы встать, если бы захотел.

— Что?!

— Ты давно мог бы встать, — повторил Шумри, — если бы хотел этого достаточно сильно.

— Так, по-твоему, мне нравится лежать здесь, как тупое бревно, как дохлая туша, как… как… — от ярости Конан поперхнулся и закашлялся.

— Не по-моему, а по ее, — спокойно поправил немедиец, переждав хриплый шторм кашля. — Она сказала, что если еще через несколько дней ты не встанешь, она своими руками вышвырнет тебя из хижины, и плевать ей на все твое золото.

Но Конан все не вставал. Оставшись наедине с собой, когда не на кого было выплеснуть ярость, презрение и сарказм, он не мог не согласиться в глубине души, что старуха права. Он хочет встать, но, видимо, не достаточно сильно. Сильнее — о, гораздо сильнее! — хотел бы он сжать рукоять кинжала и нанести вожделенный удар. «Кром! Позволь мне уйти, суровый владыка! Сколько душ переправил я в прохладный сумрак Серых Равнин, позволь же теперь и мне от одного короткого и точного удара отойти, отлететь, откатиться кубарем, провалиться — неважно как и куда, но — отсюда!..» Пусть скорее старуха вышвырнет его из своей хижины. Возможно, кто-то из ее соплеменников окажется милосерднее немедийского проходимца.

Стоило Конану хоть на мгновение прикрыть веки, как на внутренней их стороне тут же возникало лицо Айя-Ни, огромные глаза ее, то ласковые, то озорные, шевелящиеся от дыхания лазоревые перья, стремительные и нежные руки. Неужели всего этого нет больше?.. Неужели осталась только тень, полупрозрачная, зыбкая, тихо стонущая на бескрайних и однообразных Серых Равнинах? Но отчего тогда в памяти Конана она так полнокровна, так солнечна — до рези в глазах?..

…Вот Айя-Ни встает на колени перед тушей пантеры, которую киммериец только что выпутал из сетей охотничьего паука Шохи. Она что-то горячо объясняет мертвому зверю, то прижимая ладони к левому его боку, то касаясь ими своей груди. Она просит прощения за то, что они лишили пантеру жизни: племени нужна еда, нужна теплая шкура, на которой совсем скоро будет спать маленький будущий вождь. Конан смеется: неужели она всерьез воображает, что холодеющий труп слышит ее? — но девушка косится в его сторону строго и укоризненно и продолжает просить прощения — и за смех киммерийца в том числе…

Вот она показывает ему глубокой ночью на светло-туманную полосу, протянувшуюся через весь небосклон. «Это дорога, по которой души уходят на небо после смерти.

Быстрый переход