Изменить размер шрифта - +
Стали цеплять «Денисовича» до идиотизма: почему не отображаю «тайных партийных собраний» зэков в лагерях и почему Иван Денисович к ним не прислушивался. А ходким козырем стало, что он – повторяет Каратаева: примиренчество. (Да посмотрели бы внимательно: за что попал в армию Платон Каратаев? – ведь был черёд не ему, а брату. «Война и мир», т. IV, ч. 1, гл. 12: «Платон рассказал длинную историю о том, как он поехал в чужую рощу за лесом и попался сторожу, как его секли, судили и отдали в солдаты». И что же стоит за этой «длинной историей»? Да уж, наверно, и отбивался? Так Каратаев не без плутоватости и мятежа?)

Собственно, после лагерной выучки, эти газетные нападки нисколько меня не задевали, не досаждали. Как говорится, людям тын да помеха, а нам смех да потеха. Напротив, в этой печати меня гораздо больше удивляло и позорило предыдущее непомерное восхваление. А теперь я вполне соглашался на ничью: гавкайте потихоньку, да не кусайте, буду и я тихо сидеть. Рассуждая реально, моё положение было превосходно: с ракетной скоростью меня приняли в Союз писателей и тем освободили от школы, поглощавшей столько времени; впервые в жизни я мог поехать жить за рекой при разливе или в осеннем лесу – и писать; наконец, я получал теперь разрешение работать в спецхране Публичной библиотеки – и сладострастно накидывался на те запретные книги. (Но, не доверяя своему новому положению, я оставался зэком: в конспекты тех книг я вписывал, якобы от себя, в советском духе неодобрительные пометки: чтоб если меня вдруг обыщут, то не докажут, что я сочувствую криминалу. Да умри завтра Хрущёв – что со мной будет? Всё держится на одном Хруще.) Просто грешно было обижаться на непечатанье: не мешают писать – чего ещё? Свободен – и пишу, чего ещё?

Раздвинулись сутки, раздвинулись месяцы, я стал писать непомерно много сразу: собирал материалы к «Архипелагу» (на всю страну меня объявили зэкам, и зэки писали, несли и рассказывали); к заветной главной моей книге о революции 17-го года (условно «Р-17»); начал «Раковый корпус»; а из «Круга первого» надумал выцеживать главы для неожиданной когда-нибудь публикации, если представится.

Молчать! Молчать – казалось самое сильное в моём положении. Но не так легко молчать, когда ты связан с благожелательной редакцией. Всё-таки я понашивал туда кое-что для облегчения совести – не упустить возможностей. Как-то снёс самые первые, ещё «невинные» главы из лагерной повести в стихах, «Дороженьки» (ещё и их «облегчив»). Твардовский добродушно отверг её. «Я понимаю, – говорил он, – в лагере надо же что-то писать, иначе мхом обрастёшь. Но…» Он волновался, не обижусь ли. Я успокоил:

– Александр Трифоныч! Даже если вы десять моих вещей отвергнете подряд, всё равно и одиннадцатую я принесу вам же.

Просиял, был доволен сердечно. А обещание моё оказалось пророческим: десять не десять, но почти столько пришлось мне ему стаскать, прежде чем выявилось, что он потерял на меня права.

Весной 1963 я написал для журнала рассказ, которого внутренне мог бы и не писать: «Для пользы дела». Он как будто и достаточно бил и вместе с тем в нагнетённой обстановке после кремлёвских встреч казался проходимым. Но писался трудновато (верный признак неудачи) и взял неглубоко. Тем не менее в «Новом мире» он встречен был с большим одобрением, на этот раз даже единодушным (недобрый признак!). А всё лишь потому, что укреплял позиции журнала: вот, проведя меня в литературу, они не сделали идеологической ошибки.

До того уж почувствовал журнал свои права на меня, что летом, пока я был в отъезде, Закс без моего ведома уступил цензуре из моего рассказа несколько острых выражений (вроде забастовки, которую хотят устроить студенты).

Быстрый переход