– Люблю, лада моя единственная, госпожа моя дивная, – ласковым ручейком журчал голос Беляны, а в улыбке растворялся румянец вечерней зари.
Мечислава, мурлыча, тёрлась носом о щёки молодой жены, трепетала полузакрытыми веками.
– Говори, горлинка, не умолкай... Голосок твой с ума меня сводит...
Никогда в жизни Мечислава так не любила – до ослепительного исступления, до бредового самозабвения, до стиснутых от наслаждения зубов. Её любовь зрела шестнадцать лет, и вот – распустилась огненным цветком, огромным, как этот летний закат в полнеба. Забылись все холостяцкие похождения: к чему они стали теперь, когда в доме Мечиславы поселилось сероглазое счастье? Живое и тёплое, озорное, ласковое и – хрупкое... Врезались женщине-кошке в память слова: «Изменишь – умру». Пойти на поводу у желаний и своими руками погубить этот лучик света, которого она ждала шестнадцать лет? Нет, на самом деле – гораздо дольше... Ответ напрашивался сам: ни за что. Да и все желания Мечиславы теперь сосредотачивались вокруг одной Беляны. Лада – лучшая, и никого другого ей было не нужно.
Три медовых года они наслаждались друг другом. Мечислава не могла надышаться, нарадоваться, натешиться, нацеловаться; если прочие девушки быстро ей надоедали, то лада казалась неисчерпаемой. Каждый новый день мерцал новым узором солнечных лучей, неуловимые перемены проступали и в самой Беляне. Она будто поворачивалась к супруге то одной гранью, то другой, и влюблённая Мечислава заново пыталась угадать, сколько же этих граней ещё осталось. Три сладких года пролетели лебединой стаей, а на четвёртый Беляна понесла дитя.
Мечиславе открылись очередные грани семейной жизни. По мере того, как у супруги рос животик, женщина-кошка ощущала странное ёканье под сердцем. Мягкая, но беспощадная лапа стискивала его, горло сжималось, и ночами Мечислава порой думала: рассказать ли жене о «подвигах» своего холостяцкого житья? Далеко, в семьях, так и не ставших Мечиславе родными, росли её дочки – теперь уже, наверно, совсем взрослые стали... Она лишь посылала им помощь, но не слышала их первого крика, не присутствовала при первых шагах, не внимала их первым словам. Никогда они не вспомнят её добром, не обнимут, не назовут матушкой...
Отчего же кареглазая женщина-кошка, никогда не отличавшаяся особой чувствительностью и щепетильностью в этих делах, вдруг так раскисла – даже слёзы в горле вскипели? Оттого ли, что рядом спала супруга с дитятком во чреве? Положив ей на живот руку, Мечислава могла ощутить толчки: это их родная кроха ворочалась, давая о себе знать. А тех, внебрачных, но таких же кровных, она вычеркнула из своей жизни... Уже не было смысла просить прощения: не примут они, не простят, не впустят в свои сердца непутёвую матушку – чёрствую, невоздержанную, способную думать лишь о себе и об удовлетворении своих прихотей. Ну и поделом ей, этой несостоявшейся родительнице... Теперь ей оставалось лишь жить с этим грузом.
Признаться – не признаться? Рассказать – не рассказать? Боясь потревожить сон Беляны, Мечислава не шевелилась и даже дышала тихонько.
По давнему обычаю первеницу растили кошкой, а это значило, что для Мечиславы наступала нелёгкая пора – пора бессонных ночей и рубашек с прорезями на груди. Никогда прежде не кормившая, Мечислава беспокоилась: а получится ли у неё совместить материнство со службой? Но ведь как-то выкормила женщину-кошку её собственная родительница, также служившая в старшей дружине у белогорской княгини – ничего, справилась. Больших войн сейчас не было, случались только мелкие набеги кангелов на южные рубежи Светлореченского княжества и Белых гор, но забот у Мечиславы всегда хватало. Даже в мирное время боеспособность войска следовало поддерживать – проводить учения, чтоб воины не расслаблялись и не теряли навыков.
– Ты справишься, лада, – подбадривала Беляна. |