Изменить размер шрифта - +
Писателей – как собак нерезаных. Все как в старом анекдоте: «Сейчас в Тульской писательской организации двести членов, а до революции был один. Толстой».

Не меняя сумрачного выражения лица, онгхтон обронил:

– Смешно.

И потянулся к бокалу.

– Им‑то, брат, для чего все это? – смутившись, оттого что шутка не прошла, спросил я. – Про нас я понял, им зачем?

– У людей свои проблемы. Решают.

Видя, что мне этого ответа недостаточно, что я жду объяснений, Тнельх исправился:

– Слышал байку про обезьяну за печатной машинкой?

Я, разумеется, помнил, но уточнил:

– Это ты о той, где говорится, что если обезьяну не останавливать, то по теории вероятности она однажды напечатает «Я помню чудное мгновенье»?

– О той, о той, – закивал Тнельх. – Так вот. Насчет чудного мгновения. Существует воззрение, которому лично я склонен верить, что все пишущие люди – это такая коллективная обезьяна, которая должна написать нечто такое, через что людям будет даровано Спасение. Быть может, это даже будет всего лишь одно слово, но такое, что все ахнут. Ахнут, опомнятся и вырвутся в едином порыве из бездны страданий. А кто именно напишет это слово – великий мастер или начинающий графоман, никому не ведомо. Да, по сути, это все равно. Но очевидно – чем больше пишущих, тем больше вероятность, что чудо свершится.

– В начале было Слово, и в конце будет слово, – рассудил я. – Хотя и не верю я в чудеса, но пусть тогда пишут.

– Пусть. Они в своем праве.

Вновь наполнив бокалы, мы чокнулись и выпили за успех всех этих тщетных потуг. Почувствовав, что наступил момент, когда можно спросить о главном, я сказал:

– Еще хотел об одном спросить, брат.

– Спрашивай, – разрешил Тнельх.

– Как у вас, у онг…

Что‑то помешало мне произнести слово «онгхтон», я начал заново и политкорректно:

– Как у вас, обретших иные таланты…

Захмелевший Тнельх возмутился:

– Чего, брат, выделываешься? Онгхтон я. Онгхтоном и называй.

– Хорошо, – согласился я, – онгхтон так онгхтон. Скажи, онгхтон, как у вас, онгхтонов, обстоит дело с любовью?

– В принятом у людей смысле? – уточнил Тнельх, откинувшись на спинку стула.

– Ну да.

– Вот чего навалом, так уж этого. Хоть лопатой греби. Каждую весну – любовь‑морковь и свист в ушах. Так уж наш мир устроен – все компенсируется. Иногда с лихвой. Только ну его все на фиг. Я все эти свои охи‑вздохи готов отдать за одну Ночь Любви. А за Ночь Полета еще бы и приплатил.

– А какая она – любовь?

– Тебе химическую формулу или как?

– Или как.

– Смесь обожания, тоски и жалости в термоядерных пропорциях. Хочется разорвать грудь, спрятать любимого человечка себе под ребра и никому не отдавать. И еще – постоянно тянет смеяться и плакать. Одновременно – и смеяться, и плакать. Болезнь, короче. Порою, кстати, приводящая к летальному исходу. Вот такая она, любовь.

После этих его слов мы долго молчали, потом некоторое время обменивались какими‑то незначительными фразами, перемежая их долгими паузами, которые становились все длиннее и длиннее. Вскоре они стали длинными до неприличия. Не зная, чем таким еще развеселить гостя, я стал поглядывать на часы, что не прошло мимо его внимания.

– Ты поезжай, брат, – сказал он. – У тебя дела, а мне торопиться некуда – рейс завтра в полдень. Посижу немного. Когда еще доведется такое увидеть.

И показал на запад, где солнце уже сползало за кардиограмму вершин, перемазав ее во все оттенки красного.

Быстрый переход