Невозможно победить этого цензора-двойника. Подобно Богу, он видит все и слышит все, потому что порожден твоим мозгом, твоими страхами, твоими кошмарами».
Чеслав Милош развивает эту тему, описывая, как интеллектуалы в Польше осуществляли цензуру над собой через «невольный личный контроль», то есть внутреннее принятие коммунистической доктрины, навязанное не силой, но необходимостью осмыслить последствия Второй мировой войны и завоевание их страны старым врагом, Россией, с помощью нового оружия – сталинистской диалектики. Они на собственном опыте испытали ужасы истории, и это подорвало их ощущение реальности. Как человек, который видел жестокое убийство своих друзей и превращенную в руины Варшаву, мог по-прежнему верить в осмысленность споров в довоенном литературном авангарде или разделить радостный послевоенный взгляд на мир, распространившийся в некоторых странах Запада, например, запечатленный в рисунках Нормана Рокуэла для обложек Saturday Evening Post? Диалектический материализм в советской трактовке утверждал, что исторические механизмы изменяют реальность большими волнами, которые уже захлестнули Центральную Европу, вскоре поглотят Париж и Лондон, а потом достигнут и лицемеров в Америке. Такие авторы, как «Альфа», спутник Милоша в блужданиях по литературным кругам в 1930‐х и 1940‐х, находили психологическое удовлетворение и материальную поддержку, принимая официальные установки. Милош под вымышленными именами описывает траекторию их внутренней и внешней жизни, чтобы объяснить их подчинение тотальному контролю государства. Для них, как и для него, поворотной точкой стало введение соцреализма, который Милош воспринимал не просто как эстетическую программу, но как всеохватывающую доктрину, относящуюся к верованиям, лежащим в основе человеческого существования. В области литературы он запрещал то, что в каждую эпоху было главной задачей писателя: воспринимать мир с собственной, независимой точки зрения, говорить правду в своем понимании, бдительно следить и защищать интересы всего общества.
Милош пришел к этому пониманию литературы в 1951 году, на пике сталинизма, когда вынужден был покинуть родину. Его решение отказаться от собственной страны и культуры было, по его словам, не столько философским, сколько утробным выбором, «восстанием желудка». И все же оно выражало намерение «сохранить в живых свободу мысли».
Когда беглецы из советской системы используют слова «свобода» и «истина», они не призывают к защите Первой поправки и не философствуют. Эти слова они выбирают, чтобы описать личный опыт столкновения с цензурой как с силой, действующей в определенных обстоятельствах, силой, определявшей характер литературы в авторитарной политической системе. «Свобода слова» служит стандартом, позволяющим измерить угнетение. Она не подразумевает свободу от любых ограничений, хотя в жизни писателей их было множество. Для них свобода была принципом, которому придавал смысл опыт притеснения. Разумеется, этот опыт был разным, и различия делают бессмысленным поиск общего определения, которое описало бы все его варианты, включая те, которые были досконально изучены, вроде цензуры при апартеиде в Южной Африке. Даже внутри советской системы некоторые авторы переписывали, сокращали и расширяли собственные воспоминания, включая подневольный труд в лагерях Сибири, под чутким руководством цензоров, и делали это добровольно, убежденные в способности партии направлять их.
Слова вроде «свобода» и «истина» могут показаться неподходящими для обсуждения хитросплетений цензуры в советской империи. Используя эти абстракции, беженцы из системы не преуменьшают роль исторических обстоятельств, господствовавших вокруг них. Наоборот, они описывают постоянную необходимость договариваться и идти на уступки в зависимости от того, что предписывала линия партии, и переменчивость мнений писателей, которые пытались пробраться через преграды сурового мира литературы. |