Изменить размер шрифта - +
Ссыльный с доктором разругались и последние три месяца совсем не разговаривали, сидели по разным комнатам, как сычи. Рене смеялся: «Я заболею и умру, и некому будет меня спасать, ведь Климт на меня обижен». Так и вышло, ага.

Так и для него самого будет лучше, для Рене. Полинька старается не глядеть на тело в рогоже – куда ему гроб, много чести, да и денег нет. Таких в гробу не хоронят, не достойны даже и гроба. Она-то знает, что там не он, не Рене, в этом свёртке, столь противной сладостью пахнущее тело. Это не он. «Если бы ты умер, мне было бы легче. Я знала бы, что всё, наконец-то, кончено. И между нами – никогда – ничего – не будет возможно. Но как хорошо, что ты всё-таки не умер». Всё ещё будет у неё – Петербург, жизнь новая, ребёнок. Будет – и без…

Полинька стирает слёзы. Да, так всем будет лучше, не нужно плакать. Муж так пьян, что спит стоя, как водовозная лошадь, и два офицера, прибывшие из Перми для освидетельствования, после вчерашнего тоже изрядно хороши. Пошатываются, перешёптываются, похохатывают, и запах перегара даже перебивает то, чем пахнет от тела. Чёрная туча в небе, кажется, плачет пылью. Траурное небо, пылью запорошенное солнце, выжженная белёсая земля, и лес на краю кладбища – уже желтеющий от небывалой жары. Хотя ведь только июль.

Пастор речитативом бубнит по-немецки.

«Рене католик, – вспоминает Полинька, – у католиков латынь».

«Vos, о patricius sanguis…» Так говорил он, сощурив ресницы, о ком-то из прежних своих друзей ли, врагов – вы, патрицианская кровь. И сам был тоже чужая, диковинной породы птица, волею судьбы заброшенная к ним, существам простым и топорным, данная им в грубые руки на подержание. Ненадолго. Ему было здесь с ними даже не скучно – противно. И этот лес, и эта пыль, и домики горбатые, и дорога, и всё, всё, всё, и сама Полинька.

Лети же, отныне свободен… Полинька стирает чёрную от пыли слезу и усмехается внезапной догадке. «Кто он, тот, кто ляжет на кладбище вместо тебя, – случайный прохожий, каторжник, разбойник? Кто он – жертва нечаянного вашего сходства? И лучше ли это – и для него, или же нет?»

 

– Гляньте – он?

Могильщик откинул с головы рогожу, и полицмейстер взглянул, скривясь. Покойнику неделя, не меньше, там и лица уж нет, на такой-то жаре, но всё же… Нос длинный, и волосы длинные – он, кто ж ещё… Полицмейстер молча кивнул, и секретарь что-то царапнул на протоколе осмотра. Могильщик завернул рогожу обратно, и вдвоём с товарищем они столкнули покойника с края ямы – вниз, ногами, как собаку. Тело упало – как упало, и в яму полетели с лопат рыжие комья высохшей на жаре глины.

 

– Вот и всё.

Он стоял на верхней перекладине лестницы и глядел в окно – на похороны. Их было двое в кирхе – два монаха, в чёрных рясах, бородатые, с длинными волосами. Мизансцена показалась бы выстроенной правильно и логично – два монаха, в кирхе, на краю лютеранского кладбища. Если бы один из монахов не походил повадками на беглого каторжника, а второй не держал бы себя, как принцесса крови.

– Налюбовались, так спускайтесь, ваше сиятельство, – насмешливо пригласил тот монах, что походил на разбойника.

Он стоял внизу, держал наблюдателю лестницу – и ему надоело. Он говорил по-русски, так, как говорят лихие люди – темпераментной скороговоркой, возвышая тон к концу фразы, а товарищ его отвечал по-немецки, но, видно, так им было удобно, оба понимали.

– Уже иду, друг мой, – чёрная тень слетела с лестницы на землю, словно ворон с могильного креста. Ряса была длинна для него и подвязана слишком узко, и скорбное вервие смотрелось в таком контексте как дамский пояс.

Быстрый переход