Изменить размер шрифта - +
 – Зря только добро переводите. – Он увидел в зеркале, за плечом, в призрачном золоте старой амальгамы грустную усмешку своего папи и прибавил утешительно и умильно: – Старый граф всё ещё умирает по вам…

– Когда-то он сочинял для меня дивные скрипичные концерты, – припомнил папи меланхолически и в то же время ехидно, – лет двадцать тому назад. И так ничего и не выклянчил – я всегда предпочитал любить сам, ведь только так ты можешь быть уверен, что ты сам этого хочешь… – Он отошёл к французскому окну, приоткрыл створку, выглянул вниз. – Чего только не плавает… Бог мой, там даже Офелия!

Любопытный дотторе вскочил со стула, подбежал и выглянул – тоже. Конечно, никакой там не было Офелии, мёртвая болонка проплыла, да Лёвка с удочкой сидел в свежекраденой гондоле.

– Граф Даль Ольо просил меня поцеловать вас – за него, – сказал дотторе мстительно, – правда, папи.

– Даже и не думай!

Папи, смеясь, отступил от него на шаг.

Мотылёк с горящими крыльями метнулся к ним от свечи, ударился о стёкла, упал. Молодая луна глядела в окно – узкая, тонкая, злая, небывало прекрасная. А вода в канале пахла как настоящее море, солью и йодом. И, увы, всем тем, что всё-таки в ней изволило плавать.

 

Рене

 

Мора взял из саквояжа камень красного фосфора – увы, последний. Если на этой неделе не прибудет Плаццен и не привезёт ещё, то хоть становись на паперти и проси. Такой, камнями, фосфор всегда грязен, и для реакций почти негоден, но это всё, что осталось, батюшка, смиритесь. Мора представил, как примется шипеть его батюшка, внутренне передёрнулся, завернул злосчастный камень в тряпицу и вышел из комнаты прочь.

В коридоре повстречался ему Лёвка.

– Папашу видел, – сказал Лёвка вдохновенно, явно то было начало долгого рассказа.

– И что старый сатир? – поддержал беседу Мора. – Злобен?

– Наоборот, поёт!.. – Лёвка улыбнулся, почесал в голове. – Плаксин наш приехал, привёз ему гонорар, и письмо, от этого, его… – Лёвка кашлянул. – Герцога-патрона. Папаша письмецо прочитал и теперь аки райская птица…

– Трезвый?

– Что ты, бааарин! Ты трезвым видел-то его? Нет, он, как всегда.

Какое там – трезвый. Уже от двери слышно было сладостное, расцвеченное почти что оперными фиоритурами, пение. Голос у папи и был, как нарочно для оперы, нежнейший альтино, для таких голосов композиторы отчего-то пишут непременно партии злодеев.

Âne, roi et moi – nous mourrons tous un jour … L’âne mourra de faim, le roi de l’ennui, et moi – de l’amour pour vous… (Осёл, король и я – мы трое однажды умрём. Осёл умрёт от голода, король от скуки, а я – от любви. К Вам…)

Мора вошёл. Ужас! Окна не заложены, и папи, без маски, без перчаток, с дымящейся колбой в руке, возле спиртовки, как людоед, вдохновенно обтанцовывающий жертвенное пламя…

– Надышитесь, помрёте, – мрачно предрёк Мора.

– От этого – нет, – легко отмахнулся папи, – это всего лишь клей для моей фарфоровой челюсти.

– Для чего?

– Ты клеишь гуттаперчевые ноздри на место вырванных, а я вынужден подклеивать регулярно свои фальшивые зубы.

Папи кивнул на стакан, в котором жемчужно мерцала арочка столь знакомых Море зубов, с такими клычками, как у кошки. Папи улыбнулся, почти не разжимая губ.

– А что во рту осталось? – спросил непосредственный Мора. – Штырьки?

– Корешки.

Быстрый переход