Итак, мы спустились в убежище и просидели там вместе со всеми жильцами нашего дома три четверти часа на скамейке, в полной темноте. О приходе англичан все говорили, как о деле ближайших дней: они высадились в Салерно, неподалеку от Неаполя, а от Неаполя до Рима, даже если они медленно станут двигаться, доберутся за неделю, — ведь немцы и фашисты удирали, как зайцы, и не остановятся, покуда не добегут до Альп. Но кое-кто говорил, что в Риме немцы дадут бой, потому что Рим был важен для Муссолини, и ему наплевать, если разрушат весь город, лишь бы в него не вошли англичане. Слушала я все эти разговоры — и думала: как хорошо, что мы с Розеттой уезжаем. Розетта ко мне все прижималась, и я поняла, что она теперь всего боится и не успокоится, покуда мы не уедем из Рима. Вдруг кто-то сказал:
— Знаешь, что рассказывают? Они сбросят парашютистов. Вот увидишь, станут шарить по домам и всем жару зададут.
— Как тебя понимать?
— Очень просто: сперва барахло, а потом женщины…
Тогда я сказала:
— Хочу посмотреть на того, кто посмеет до меня дотронуться.
Тогда из темноты донесся голос некоего Проетти, пекаря, человека до крайности глупого и очень вольного на язык, которого я всегда терпеть не могла.
Он сказал с усмешечкой:
— Тебя-то, может, и не тронут, ты слишком старая, а вот дочь твою, это да!
Я ему ответила:
— Осторожней говори… мне тридцать пять, замуж-то я вышла в шестнадцать, и немало найдется таких, кто на мне сейчас жениться захочет… А во второй раз замуж не вышла потому, что не хотела.
— Да, — говорит он мне, — лисица и виноград.
Тогда я, уже совсем разозлившись, сказала ему:
— Ты лучше о своей жене-потаскухе подумай, она тебе и без парашютистов рога наставляет… воображаю, что будет, когда они заявятся.
Я думала, что жена его в деревне, сами они из Сутри, и я несколько дней тому назад видела, как она уезжала. На самом же деле она сидела здесь в убежище, а я ее в темноте не заметила. Она тотчас же заорала:
— Сама ты потаскуха, дура несчастная, уродина проклятая!
И тут я поняла, что она ухватила за волосы Розетту, приняв ее за меня, и Розетта вопила, а она ее дубасила. Тогда я бросилась на нее в темноте, и мы повалились на землю, награждая друг друга пинками, вцепившись друг другу в волосы среди всеобщего крика, в то время как Розетта плакала, все звала меня и уговаривала. Словом, пришлось нас разнимать в темноте, и надо полагать, желающим помирить нас тоже досталось: покуда нас старались оттащить в разные стороны, внезапно прозвучал отбой, и когда кто-то зажег свет, мы очутились друг против друга, растрепанные, запыхавшиеся, а у тех, кто держал нас за руки, лица были в царапинах и волосы в беспорядке.
Розетта всхлипывала, забившись в угол.
После этой сцены мы легли спать очень рано, даже не докончив ужин, который так и остался на столе и простоял до следующего утра. В постели Розетта прижалась ко мне, как делала, когда была маленькой, давно уж этого не случалось. Я спросила ее:
— Что ж ты, все еще боишься?
Она ответила:
— Нет, не боюсь. Но, мама, скажи, это правда, что парашютисты пристают к женщинам?
Я ей:
— Нашла кого слушать… он ведь с придурью, сам не знает, что мелет.
— Но это правда? — настаивала она.
— Нет, неправда… да ведь мы завтра уезжаем, едем в деревню, а там ничего не приключится, будь покойна.
Помолчала она с минутку, а потом и говорит:
— Но кто же должен победить, чтоб нам домой вернуться: немцы или англичане?
Вопрос меня, по правде сказать, озадачил, я уж говорила, что не читаю газет и вдобавок никогда не хотела знать, как идет война. |