Ночь была тревожной, и я подумала о том, сколько здесь повсюду убитых и раненых, пострадавших от сброшенных немцами бомб; американцы теперь, видно, бегают по городу, подбирая этих убитых и раненых. Наконец мы заснули, а потом проснулись внезапно и в серой предрассветной дымке смогли все вокруг разглядеть. Лежали мы среди поля; возле моего лица колыхались высокие и желтые колосья, а между ними пробивались красивые красные цветки мака; небо над головой было белое, холодное, и еще сверкали на нем ясные, золотые, утренние звезды. Я взглянула на Розетту, которая продолжала спать, растянувшись рядом со мной, и тут заметила, что ее лицо вымазано черной подсохшей грязью, такими же черными от грязи были ноги чуть не до пояса и юбка. Я тоже была вся в грязи. Все же я чувствовала себя отдохнувшей, ведь, несмотря на все, я только то и делала, что спала со вчерашнего дня и по сию пору. Я сказала Розетте:
— Хочешь, давай пойдем?
Но в ответ она только пробормотала что-то невнятное, повернулась на другой бок и, положив мне голову на колени, обхватила мои бедра руками. Тогда и я снова легла, хоть мне больше спать не хотелось, и я просто лежала с закрытыми глазами среди окружавшего нас моря колосьев и ждала, пока она не проснется.
Розетта наконец проснулась, когда уже совсем рассвело. Мы с трудом поднялись с нашего ложа из колосьев и стали вглядываться в ту сторону, где стоял наш домик. Но сколько мы ни смотрели, домика не было видно. Под конец мне все же, хоть и с трудом, удалось разглядеть на самом краю поля небольшую груду развалин, как раз в том месте, где, как я хорошо помнила, стоял дом. Я сказала Розетте:
— Вот видишь, останься мы в доме, нас бы убило.
Она ответила мне спокойно, не двигаясь:
— Мама, может, так было бы лучше.
Я взглянула на нее и увидела отчаяние и еще что-то странное на ее лице. Тогда я мгновенно приняла решение и сказала ей:
— Сегодня же мы любым способом выберемся отсюда.
Она спросила:
— А как?
Я ответила ей:
— Нам нужно уйти, значит, мы уйдем.
Тем временем мы, однако, подошли к тому месту, где прежде стоял домик, и увидели, что бомба разорвалась совсем рядом, отбросив домик на дорогу, теперь заваленную почти во всю свою ширину обломками. Бомба вырыла неглубокую, но широкую воронку с неровными краями, заполненную свежей бурой землей вперемешку с травой, вырванной с корнем, а на дне воронки уже появилась лужица желтоватой воды. Итак, мы теперь остались без крова и, что еще хуже, под развалинами были погребены наши чемоданы с тем немногим, что в них еще оставалось. Я вдруг пришла в самое настоящее отчаяние; не зная, как дальше быть, я уселась на развалинах и принялась глядеть прямо перед собой. Дорога, как и задень до этого, кишела солдатами и беженцами, но все проходили мимо, не глядя ни на нас, ни на развалины: дело по нынешним временам обычное, не стоило над этим задумываться. Потом один крестьянин остановился и поздоровался с нами: он был из Фонди, и я познакомилась с ним, когда приходила сюда из Сант-Эуфемии за продуктами. Ночью, сказал он нам, город бомбили немцы, и добавил, что убито полсотни человек, из них тридцать солдат и двадцать итальянцев. Потом он еще рассказал нам случай с одной семьей беженцев, которая, как мы, около года провела в горах, а к приходу союзников спустилась в долину и поселилась в домишке у дороги, совсем близко от нас: бомба угодила прямо в этот домик, и всех поубивало — жену, мужа и четырех детей. Я выслушала его и ничего не сказала в ответ, Розетта тоже промолчала. В иные времена я бы воскликнула: «Как же так? Почему же? Несчастные они. Смотрите, вот судьба какая!»
Но теперь я не нашла в себе сил что-либо сказать. И в самом деле — наши собственные беды делали нас равнодушными к несчастью других. Потом я подумала, что в этом, конечно, одно из самых худших последствий войны: война делает людей бесчувственными, ожесточает сердца, убивает жалость. |