|
Хотя бы по моим эвфуистическим газетным экзерсисам вы, вероятно, догадались, что я вынашиваю всевозможные литературные теории – слабость, что роднит меня с Цезарем, Карлом Великим и Уинстоном Черчиллем (не говоря уж о Нероне и Генрихе Восьмом): вот теперь я хочу прочесть ваши стихи из чистейшего желания помочь! Но именно здесь политика, внушив себе, что действует сугубо из великодушия, обязана убрать руки прочь, прочь, прочь! Отчего вы недовольны?
Я пожал плечами, сообразил, что ему не видно, и спросил себя, насколько сам упускаю его за этой каменной кладкой.
– Я, мне кажется, – сказал я, – пишу… неправду. То есть я почти не могу воспроизвести, о чем это. Жизнь – в основном страшная штука, где попадаются моменты чуда и красоты. Но страшна она в основном тем, что ее так много и она ревом забивает все пять чувств. Я лежу у себя на антресолях, в одиночестве, среди ночи – а она врывается с ревом. И я работаю – вырезаю из нее по чуть-чуть, строю мгновения порядка. – Я переплел пальцы (холодные) и прижал к животу (горячему). – Я обделен инструментами. Я безумец. Я обделен жизнью. Я безумец в этом обезумевшем городе. Когда перед тобой сложнейшая проблема – два человека обменялись одним словом, и оба подозревают, что это слово понимают… Когда рукой касаешься своего живота и гадаешь, кто кого щупает… Когда трое кладут руки мне на колено, и каждый дышит в своем темпе, и сердцебиение под большим пальцем у одного диссонирует с пульсом в артерии коленной чашечки, и один из этих троих – я… пред лицом всего этого моя способность к упорядочиванию истощается.
– Вы уверены, что не говорите просто-напросто – ой, как жаль, что я вас не вижу! – или стараетесь не сказать, что вашей работе мешают обязанности большого злого скорпиона?
– Нет, – сказал я. – Скорее наоборот. В гнезде мне наконец хватает людей, которые греют меня по ночам. И там я защищен не хуже, чем все в этом городе. Любой скорпион, что вообще задумывается о моих стихах, просто ослеплен объектом – книжкой, которую вы так любезно из них сделали. Кое-кто даже краснеет, натыкаясь в ней на собственные портреты. То есть все, что реально происходит между первой строкой и последней, – исключительно мое дело. Скорпионы завладели мной без борьбы. Мой разум – магнит, а они – железная стружка в моем поле… нет, это они магниты. А я стружка, и сейчас мое положение устойчиво.
– Вы слишком довольны жизнью, поэтому не можете писать?
– Вы, – сказал я, – политик; вам просто не понять.
– По крайней мере вы слегка поддерживаете меня в моей решимости не читать ваши работы. Что ж, вы говорите, что пишете по-прежнему. И ваша вторая книга, каким бы предисловием личного характера вы ее ни предварили – пусть даже и таким, – интересует меня не меньше первой.
– Вряд ли я все брошу и вам ее понесу.
– Если придется организовать похищение, украсть ее, еще блистающую влажными чернилами, прямо из-под тени вашего темного пера, – ну, значит, видимо, придется. Поживем – увидим, хорошо?
– У меня и другие занятия найдутся. – Я впервые взаправду разозлился на его аффектацию.
– Расскажите мне о них, – сказал он тоном до того непринужденным, но до того непринужденно проистекавшим из лукавства, что злость моя потерпела поражение.
– Давайте… давайте вы кое-что расскажете мне, – ответил я.
– Если смогу.
– Отец настоятель вот этого монастыря, – сказал я, – он хороший человек?
– Да. Он очень хороший человек.
– Но, понимаете, чтобы принять этот ответ, – сказал я, – мне надо знать, приемлемо ли ваше понятие о хорошем. |