«Душа отверзлась», как сказала Любовь Ивановна сама себе. До сей поры она уверена была, что иного чувства, чем сдержанное, остуженное рассудком чувству к мужу, у нее быть не может и не должно.
Лет пятнадцать тому назад морской офицер-холостяк Степовой, приехав на побывку в свое малороссийское имение, познакомился с дочерью соседа-помещика. Любе, как звали ее, было восемнадцать лет, и она только что возвратилась в отчий дом из Смольного монастыря, где воспитывалась.
Степовой зачастил к соседям, а затем заслал к ним сватов.
Люба была пятой дочкой довольно бедных родителей, и они посчитали подобный брак редкостной удачей. Степовой был состоятелен, успешно продвигался по службе. Любу не смутило, что жених на двадцать пять лет старше ее. Михаил Дмитриевич выглядел моложаво, его морского загара лицо было мужественным, ярко-синие глаза понравились Любе, как и немного забавная, но милая манера в речи к самым неожиданным словам прибавлять букву «ш».
Правда, Степовой был неласков, даже суров, но внимателен и добр. Улыбался он редко, но в таких случаях словно солнечный луч прорывался сквозь тучу и ложился на балтийскую сумрачную волну, лицо становилось привлекательным. Его любили — за справедливость, тактичность — и офицеры, и воспитанники.
— Мы с вами-ш заживем на славу-ш, — пообещал ей Степовой.
Он оказался прав, хотя, конечно, никакой любви у нее к Михаилу Гавриловичу не было — слишком все произошло скоропалительно. Они уехали в Кронштадт, и вскоре Люба призналась себе, что в брачной лотерее, пожалуй, вытащила счастливый билет.
Читая романы Ричардсона или Карамзина, Любовь Ивановна всегда недоверчиво относилась к сентиментальным рассказам о вдруг пробудившейся и затуманившей разум страсти, совершенно искренне осуждала подобное.
Но то, что сейчас пришло к ней, было, по ее убеждению, совсем иным — целомудренным и чистым. Любови Ивановне нравилось смотреть с балкона их квартиры, как шел по улице Николай Александрович: стройный, легкий, воплощение изящества.
Про себя Любовь Ивановна сравнивала его то с Байроном — продолговатое лицо, высокий лоб; то с Моцартом — нежная кожа, густые, светлые волосы, вьющиеся бакенбарды. Однажды у нее даже появилась мысль, что хорошо бы было обвить рукой его высокую шею. Но здесь же она устыдилась этой мысли, обозвала себя бессовестной.
В облике Бестужева удивительно сочетались молодая мужественность и артистичность.
И Николай Александрович все более привязывался к этому дому, и к его хозяйке, и к детям, которым стал давать начальное образование. Получив записку от Любови Ивановны, что «дети соскучились», он спешил к ним.
Теперь Николай Александрович даже удивлялся: да как же это в те далекие первые встречи не заметил он плавно-стремительную походку Любови Ивановны, ее длинные ресницы, какой-то особенный, теплый голос. Даже то, что с годами стан ее пополнел, шло ей.
Дома он пытался нарисовать ее, но ничего не получалось, в жизни она была несравненно лучше.
Чаще всего Николай Александрович видел ее в домашней одежде — ситцевом платье, сарафане. Как выразителен был полет ее рук, когда она поправляла прическу. А как хороша бывала Любовь Ивановна, когда пела мало-российские песни.
Они встречались урывками, от случая к случаю, и эти встречи становились все желаннее и мучительнее своей безысходностью. Надо было на людях, при детях сдерживать себя, не дай бог не выдать взглядом, разыгрывать уравновешенность «добрых знакомых», спокойных друзей.
Они отводили душу в мимолетных прикосновениях руки, в письмах. Он присылал их и во время заграничных плаваний, сначала домой, потом через сестру Елену — ее он посвятил в свою тайну. Письма становились все нежнее и исступленнее. «Никого и никогда на свете я больше не полюблю», — писал он. |