Пришлось укрыться
в круглом киоске у трамвайной остановки. Там, на лавке, двое с портфелями
обсуждали сделку, да с такими диалектическими подробностями, что сущность
товара пропадала, как при беглом чтении теряешь обозначенный лишь заглавной
буквой предмет брокгаузовской статьи. Тряся стриженными волосами, вошла
девушка с маленьким, сопящим, похожим на жабу бульдогом. А странно --
"отчизна" и "признан", опять вместе, и там, что-то упорно звенит. Не
соблазнюсь.
Ливень перестал. Страшно просто, без всякого пафоса или штук зажглись
все фонари. Он решил, что уже можно -- с расчетом придти в рифму к девяти --
отправиться к Чернышевским. Как пьяных, что-то его охраняло, когда он в
таком настроении переходил улицы. В мокром луче фонаря работал на месте
автомобиль: капли на кожухе все до одной дрожали. Кто мог написать? Федору
Константиновичу никак не удавалось выбрать. Этот был добросовестен, но
бездарен; тот -- бесчестен, а даровит; третий писал только о прозе;
четвертый -- только о друзьях; пятый... и воображению Федора Константиновича
представился этот пятый: человек его возраста, даже, кажется, на год моложе,
напечатавший за те-же годы, в тех-же эмигрантских изданиях не больше его
(тут стихи, там статью), но который, каким-то непонятным образом, едва ли не
с физиологической естественностью некой эманации, исподволь оделся облаком
неуловимой славы, так что имя его произносилось -- не то, чтоб особенно
часто, но совершенно иначе, чем все прочие молодые имена; человек, каждую
новую строчку которого он, презирая себя, брезгливо, поспешно и жадно
поглощал в уголку, стараясь самым действием чтения истребить в ней чудо --
после чего дня два не мог отделаться ни от прочитанного, ни от чувства
своего бессилия и тайной боли, словно в борьбе с другим поранил собственную
сокровенную частицу; одинокий, неприятный, близорукий человек, с какой-то
неправильностью во взаимном положении лопаток. Но я всё прощу, если это ты.
Ему казалось, что он сдерживает шаг до шляния, однако попадавшиеся по
пути часы (боковые исчадия часовых лавок) шли еще медленнее, и когда у самой
цели он одним махом настиг Любовь Марковну, шедшую туда же, он понял, что во
весь путь нетерпение несло его, как на движущихся ступеньках, превращающих и
стоячего в скорохода.
Почему, если уж носила пенснэ эта пожилая, рыхлая, никем не любимая
женщина, то всё-таки подкрашивала глаза? Стекла преувеличивали дрожь и
грубость кустарной росписи, и от этого ее невиннейший взгляд получался до
того двусмысленным, что нельзя было от него оторваться: гипноз ошибки. Да и
вообще, едва ли не всё в ней было основано на недоразумении, -- и как знать,
не было ли это даже формой умопомешательства, когда она думала, что
по-немецки говорит, как немка, что Гольсуорти крупный писатель, или что
Георгий Иванович Васильев патологически неравнодушен к ней? Она была одной
из вернейших посетительниц литературных посиделок, которые Чернышевские в
союзе с Васильевым, толстым, старым журналистом, устраивали дважды в месяц
по субботам; сегодня был только вторник; и Любовь Марковна еще жила
впечатлениями прошлой субботы, щедро ими делясь. |