Как хороший кожаный чемодан в зале аэропорта, тщательно запертый и ожидающий отправки, только вот место назначения на ярлыке никак не разобрать. Или, если удается подойти поближе и все таки разобрать, оказывается, место это на противоположном краю света и ты о таком никогда и слыхом не слыхала. Поначалу я сочла эту его особенность весьма привлекательной. Что не можешь его до конца прочесть, понять, что, разумеется, означает, что ты с самого начала знаешь – это не может длиться долго, он тут лишь мимоходом. Понимаешь, что он на самом деле в разводе со всем и вся (а не только в буквальном смысле). Без Дома, постоянно – посреди Атлантики или на другом ее берегу, хоть и пытается оставаться англичанином, сохранить акцент и манеру выражать свои мысли по английски, всегда как бы ставя в кавычки попадающиеся в его речи американизмы; да еще этот его поразительный занюханный патриотизм… я порой думала, его отношение к собственной стране сильно отдает рекламой «Посетите Британию!»: как хорошо посидеть с картинными старыми болтунами в деревенском пабе с дубовыми балками под потолком, опрокинуть по кружке эля. Я по подлому издевалась над ним за это, ехидная стервочка образца семидесятых: если он так обожает свою Англию, с чего это он здесь обосновался?
Вот на этом мы так никогда и не сошлись. Я ведь не из деревни (и слава Богу, добавляет она) и никогда ее не любила. Его возмутило, что я с ходу не запрезирала Лос Анджелес. Не захотела немедленно вернуться в эту паршивую пустыню Мохаве.
И еще – Тсанкави. О Господи! Но об этом я сейчас не могу.
Помню один день, в самом начале, то есть это, собственно, была ночь, он впервые заговорил о своем загородном пристанище, там, дома. Все время, пока он его описывал – пейзажи, Девон, природу и животный мир, – рассказывал о своем детстве, мол, именно поэтому Торнкум столько для него значит, я ощущала за всем этим что то другое. На самом то деле ему вовсе не так этот дом нужен, как повод говорить обо всем этом. Он там практически и не живет никогда, это что то вроде хобби, вещичка, которую он приобрел по дороге, отыскивая путь к себе самому, настоящему. О чем он и сам, разумеется, знает; или, пожалуй – поскольку он боится показать, что не хочет видеть собственных парадоксов, как хороший шахматист боится подставить ферзя, – он полагает, что знает. Он сам так сказал, когда мы говорили о «Гражданине Кейне» (он вполне может это поправить, если я что нибудь не так поняла); говорил, какой мастерской уловкой оказался символизм «Розового бутона» и что наихудшим выражением продажности продажных создателей продажного искусства оказалось представление, что чистоту и невинность можно вернуть, купив за деньги. Все равно как пожертвования местному священнику от мафии: словно это могло бы спасти жертвователя, если бы Спаситель действительно существовал и действительно вершил свой суд. Я не могла тогда признаться ему, что не понимаю, каким образом объективное отношение к собственной псевдоферме должно способствовать отпущению его собственных грехов.
Но из за этого он вовсе не стал мне меньше нравиться. Он так и не понял, что способность совершать ошибки не делает человека уродом.
А еще он сказал, что отец его был приходским священником. (Я тогда не догадывалась, что его «Опустевший храм» автобиографичен.) А я рассмеялась. Просто не могла в это поверить. И так по настоящему и не верила, пока мы не отправились на машине в Маринленд и не попали в пробку на шоссе. Он стал петь псалмы. Дурачась, высмеивая всю эту религиозную чепуху. Но 0н столько их помнил! В тот момент я очень его любила. С ним порой бывало здорово интересно.
Так что эта его замкнутая система на поверку просто симптом его неспособности соотнести себя с чем бы то ни было, кроме места, с которым ему не приходится соотносить себя иначе чем посредством слова, да и то лишь после нескольких порций «Деттола» . |