|
Собственно говоря, я никогда по-настоящему и не был помолвлен с ней. Вы, возможно, об этом и не помните, но я подумал, что мне следует это сказать, поскольку мистер и миссис Импайетт во время ужина немало острили на мой счет.
Пожалуйста, пожалуйста, извините меня за это письмо. Оно, я убежден, единственное и последнее, которое я когда-либо Вам напишу. Вот я написал его и почувствовал огромное, космическое облегчение. Вы уже так много сделали для меня. И выполнить Вашу волю, послужить Вам и Ганнеру — осталось единственным желанием человека, обреченного исчезнуть. Примите мою благодарность, мое уважение. Я буду ждать Ваших инструкций относительно дальнейших шагов и поступлю так, как Вы скажете. От всей души надеюсь, что Ганнер согласится снова встретиться со мной или что по крайней мере он не решил не встречаться. Я, конечно, не ожидаю, что он сам даст мне знать. Я готов снова подойти к нему на службе или написать, если Вы сочтете, что так будет лучше. Ваши добрые пожелания для меня как молитва — осененный ею, я и сам теперь готов чуть ли не молиться.
Искренне Ваш Хилари Бэрд.
Было три часа ночи, и я сидел в чертовски холодном поме-ре маленькой гостиницы близ Пэддингтонского вокзала. Я был до крайности возбужден. Сердце у меня билось так сильно, что порой я сжимал его обеими руками, словно боялся, что оно выскочит. Кровь стучала в висках, голова кружилась. Я решил — собственно, едва ли это можно назвать осознанным решением — не ходить домой, чтобы не встречаться с Томми. Я рано ушел от Импайеттов и с Глостер-роуд позвонил Кристел: сказал, чтобы она меня не ждала. Я не стал объяснять, почему, да она и не спросила. Голос ее по телефону звучал грустным эхом, одиноким эхом, хоть она и говорила мне только ласковые слова. Сев на Внутреннее кольцо, я доехал до Пэддингтонского вокзала и зашел в первую попавшуюся гостиницу на Сассекс-гарденс. Попросив у портье бумаги для письма, я устроился у себя в номере и стал сочинять послание.
Я переписал письмо несколько раз — наверное, раз пять, кое-что добавляя, меняя слова. Писал я быстро: у меня не было недостатка во вдохновении. В первом черновике полно было двоеточий и точек с запятой, которые во втором черновике я заменил на тире, а в последующих почти все тире заменил запятыми и восстановил два-три двоеточия. Я заметил (хотя я не был пьян, но вел себя, как пьяный), что в первом черновике лишь походя упомянул имя Ганнера. Эта моя затея, как и волнение, вызванное ею, порождали во мне чувство божественного восторга и в то же время глубокого смятения. Такое было впечатление, точно на всем свете никого, кроме меня и Китти, не существовало. (Собственно, ее я уже несколько дней именовал в своих мыслях «Китти».) Случилось нечто ужасное — вчера, много лет назад, до зарождения мира, — но что? Я должен что-то сделать, подвергнуть себя какому-то испытанию, оказать какую-то услугу, — но какую? Я сознавал лишь то, что так она повелела. И я должен выполнить ее волю, а потом умереть. Я — человек, обреченный исчезнуть и своим исчезновением достичь всего, — послужить определенной цели, а потом раствориться в безвестности.
То, что я влюбился в Китти и что письмо это было письмом влюбленного, стало ясно мне еще до часа ночи. Видимо, я уже какое-то время был в нее влюблен. Начало любви всегда бывает трудно установить. Я видел ее, считая последний вечер, пять раз: дважды — у нас в учреждении, один раз — в парке с лошадьми, другой раз — в парке одну, и вот теперь — у Импайеттов. Едва ли я мог влюбиться в нее с первого взгляда, однако же, когда мы разговаривали с нею у статуи Питера Пэна, я уже, казалось, давно обожал, боготворил ее. И писал я ей как старому другу. «Простите меня, дорогая, за это письмо», — бездумно написал я в первом черновике. Любимая. Конечно, от письма моего так и несло жалостью к себе, в нем было полно глупостей, даже высокопарности: «Единственное желание человека, обреченного исчезнуть», и тому подобное. |