Конечно, теперь я способен лучше измерить то, чего не видел тогда и что было для меня лишь источником ярости, — измерить, сколько было в этом — да, пожалуй, и вообще во всем — случайного. Тогда у меня вызывало ярость это случайное. Но я не позволял этой ярости повлиять на мое убеждение в том, что виной всему я сам. А теперь я отводил себе более скромную роль, я уже не смотрел на себя как на виновника всего, что произошло, и, быть может, со временем сумею продвинуться к тому, чтобы простить себя, простить их всех. А что, если это лишь утонченнейший цинизм? В религии есть догма, которая гласит, что Бог — творец всего сущего. Ну, а где его мирской эквивалент?
Я буду горевать по Китти, и воспоминание о ее любви ко мне, какой бы она ни была, останется незамутненным. Возможно, такого рода горе — в путанице чувств, сосуществующих в эгоистическом человеческом сердце — самое долговечное, — горе, вызываемое не чувством вины, или расчетом, или рациональным сожалением, а болью и воспоминаниями. Это будет сидеть во мне глубоко до конца моих дней. В приливе горькой грусти я подумывал даже о том, что хотел бы снова встретиться с Ганнером, но это было невозможно. И воображать, что он когда-нибудь вернется, чтобы убить меня, — это чистая романтика, которую исключает более страшная реальность жизни. У меня оставался лишь один выход, но его уничтожит чувство вины, и единственным моим спасением и собственно единственной моей обязанностью было это понять и, возможно, стать, так сказать, по стойке «смирно», осознав, что существует конец всех усилий.
В окружавшем меня мраке был все же один проблеск света, и мне повезло, что среди этих никому не нужных тягот в глухой стене препятствий есть брешь — почва, где я мог пристойно потрудиться. Ведь пока не поздно, я все еще могу сделать Кристел счастливой. Прежде чем у меня хватило сил продумать ее будущее, какой-то мудрый инстинкт повелел мне скрыть от нее происшедшую катастрофу. Теперь я буду заботиться о Кристел, как должен был бы заботиться всегда, словно она мое родное дитя, не омрачать ее душу моими ужасными ошибками, а делать что-то реальное, чтобы дать ей счастье и благополучие и ту простую радость, которая так свойственна ей, но которой я ее систематически лишал. Кристел способна радоваться всему на свете при условии, что со мной все в порядке, — простейшие вещи способны радовать ее, так что это чудовищно, скандально — то, что жизнь ее складывалась столь несчастливо. Сейчас я не мог сделать для нее то, что намеревался сделать, когда был молод, о чем думал и мечтал в тот момент в Оксфорде, когда она сказала: «Это самый счастливый день в моей жизни». Такого счастья я ей дать не мог. Но я мог трудиться до одурения, чтобы дать ей другое, меньшее, более скромное счастье, когда наконец ее природное жизнелюбие найдет себе выход. Теперь это будет моей единственной задачей. Кристел — единственное существо, которое я любил, которому мог выразить любовь вполне искренне и из глубины души и которому мог посвятить остаток моей жизни. Я увезу ее подальше от Лондона и найду в сельской местности самую высокооплачиваемую работу, какую мои способности позволят мне получить. И мы заживем с ней в собственном домике, и будут у нее свой садик и свои домашние животные и все маленькие радости, каких жаждет ее душа, а я буду делать вид, будто живу в мире, даже, быть может, в радости, которую реальность жизни наконец мне, может быть, даст. И мы вдвоем будем петь, как птицы в клетке.
Я поднялся, чтобы покинуть церковь. Я чувствовал себя усталым от всех горестных дум, и мысль, что Клиффорд умер, вдруг снова ударила меня по сердцу. Я прошел к выходу через южный придел. В конце его под балдахином с кистями малютка Христос, перегнувшись с рук матери, осенял крестным знамением мир. А в другом конце придела он, мертвый, висел на кресте, погибший в цвете лет за меня и за мои грехи. Увидел я и табличку, призывавшую меня помолиться за упокой души Томаса Стириса Элиота. |