На нас никто не обращает внимания, на живого и мертвеца, прижатых друг к другу, и под громкий скрежет тормозов мы, пригвожденные к своим местам путешественники, прибываем в зону яркого света и лая собак.
(Позднее воспоминание об этом прибытии на лагерный вокзал среди исполинских буков и елей прорывалось вдруг из самых сокровенных, самых заветных глубин моей памяти снопом яркого света и бешеным лаем собак. И всегда в этом воспоминании были мучительно слиты звуки и свет, лай рычащих собак — я уверен, что их было несколько десятков, — и слепящий свет всех фонарей и прожекторов, струящих холодные блики на заснеженный пейзаж. Конечно, если взглянуть на дело со стороны, легко заметить, как продумана мизансцена этого прибытия, с какою ловкостью оркестрованы все его подробности, его отработанный и тысячу раз повторенный церемониал. Стоит взглянуть со стороны, и вся эта затея своей нелепой необузданностью, своей подделкой под Вагнера вызывает даже улыбку. Но когда по истечении четырех дней и пяти ночей нашего томительного пути мы вынырнули из бесконечного тоннеля, у нас дух захватило от этого зрелища, и дивиться тут нечему. Весь этот пересол поражал воображение. Даже и теперь в самые неожиданные минуты, в самые заурядные мгновения жизни этот сноп света вспыхивает вдруг в памяти. Вот ты готовишь салат, во дворе звучат голоса, какая-то мелодия, может даже до глупости банальная, ты готовишь салат, машинально отдаваясь ленивой истоме уходящего дня, шуму во дворе, нескончаемым минутам, которые тоже по-своему составляют жизнь, и вдруг, точно под скальпелем, снимающим мягкие податливые ткани, вспыхивает это воспоминание, чудовищное, не укладывающееся в рамки. И если тебя в эту минуту спросят: «О чем ты думаешь?» — потому что ты застыл как окаменелый, ты, само собой, ответишь: «Ни о чем». Во-первых, этим воспоминанием невозможно поделиться, а кроме того, с ним надо справляться в одиночку.)
— Конечная станция! Выходи! — крикнул кто-то в середине вагона.
Но никто не смеется. Нас заливают потоки слепящего света, и десятки собак захлебываются яростным лаем.
— Это еще что за балаган! — шепчет слева от меня парень, который проявил недавно такую решительность.
Я оборачиваюсь к окошку, чтобы получше рассмотреть. Парень из Семюра все тяжелее виснет на моих руках. В пяти-шести метрах от вагонов, вдоль довольно широкой платформы, освещенной прожекторами, выстроилась длинная цепь эсэсовцев. Они неподвижны как истуканы, лица их скрыты касками, поблескивающими в электрическом свете. Ноги у них расставлены, винтовка упирается в сапог на правой ноге, и они придерживают ее вытянутой рукой за ствол. Некоторые без винтовок, с подвешенными на ремне автоматами. У этих на поводках собаки, немецкие овчарки, которые рычат в нашу сторону, на наш поезд. Собаки знают свое дело. Они знают, что хозяева спустят их на те тени, что вскоре появятся из запертых, притихших вагонов. Они яростно лают, предвкушая добычу. Но эсэсовцы неподвижны как истуканы. Время идет. Собаки, перестав лаять, ощетинившись, с рычаньем укладываются у ног эсэсовцев. В цепи эсэсовцев ни звука, ни движения. Позади в ярком свете прожекторов трепещут занесенные снегом деревья. Наконец вся эта застывшая картина погружается в безмолвие, а я думаю об одном: сколько это может продолжаться. В вагоне все замерло, все молчит.
Но вот откуда-то раздается короткая команда, и в ответ со всех сторон несутся свистки. Собаки, вновь вскочив на ноги, заливаются лаем. Ряд эсэсовцев единым движением робота приблизился к вагону. Теперь ревут и эсэсовцы. Получается невообразимый шум. Я вижу, как эсэсовцы, сжимая стволы винтовок, поворачивают их прикладом вверх. Двери вагона с грохотом раздвигаются, слепящий свет бьет нам в лицо. И снова несется гортанный крик, который мы уже хорошо знаем и который практически заменяет эсэсовцам любую команду: «los! los! los!» Пленники, толкаясь, начинают спрыгивать на платформу, группами по пять-шесть человек. |