А тут ввели эту самую систему принудительного труда. Не уезжать же ему в Германию, в самом деле! Во-первых, Германия — это слишком далеко, во-вторых, Германия — не Франция, а в-третьих, не станешь ведь работать на людей, которые захватили твою страну. Он не хотел работать на немцев и потому ушел в маки. А все остальное вышло само собой, следуя какой-то железной закономерности. «Ведь я как-никак патриот», — сказал парень. Он сильно заинтересовал меня, парень из Семюра, первый живой патриот, которого мне довелось увидеть. В его душе не было ни капли национализма, он действительно был патриотом чистой воды. Националистов же я знавал многих. Вот, к примеру, Архитектор — тот националист. Помню его голубые глаза: их прямой, открытый взгляд неотрывно прикован к синей цепи Вогезов. Он был националист, но работал на Бакмастера и Британское военное ведомство. А вот парень из Семюра — тот настоящий патриот, он даже не знает, что такое национализм. Это первый живой патриот, которого мне довелось увидеть.
— Ладно, — говорю я. — Я тебе все объясню, только чуть попозже. — Почему попозже? — удивляется он.
— Я разглядываю пейзаж, — отвечаю я. — Дай мне полюбоваться пейзажем. — Деревня — она деревня и есть! — пренебрежительно роняет он.
И все же разрешает мне полюбоваться деревней.
Паровоз дает гудок. Паровоз, надо думать, никогда не гудит без толку. У каждого гудка свое особое назначение. Однако по ночам в тесных номерах привокзальных гостиниц, где ты поселяешься под чужим именем, когда никак не можешь уснуть из-за всего того, что перебираешь в уме или что само приходит на ум, в тех безликих гостиничных комнатах паровозные гудки вдруг приобретают совсем иное звучание. Утратив свое конкретное целевое назначение, они звучат как некий непонятный зов или зловещий крик. Паровозы гудят в ночи, и люди ворочаются в постелях с боку на бок, ощущая смутную тревогу. Наверно, это чувство рождается не без влияния когда-то прочитанных плохих романов, но отделаться от него трудно. Мой паровоз гудит в долине Мозеля, и передо мной медленно проплывает зимний пейзаж. Вечереет. По дороге, идущей вдоль полотна, шагают люди. Они держат путь вон в то далекое село, над которым стелется мирный дымок. Может быть, кто-то из них бросит в нашу сторону взгляд, может, рассеянным взглядом проводит наш поезд — это же всего-навсего товарный состав, каких за день проходит много. Люди идут к себе домой, им нет ровно никакого дела до этого поезда, у каждого из них своя жизнь, свои заботы, своя судьба. И, глядя, как они шагают по дороге, словно в этом и впрямь нет ничего особенного, я вдруг осознаю, что я в плену, а они на воле. Глубокая тоска сжимает мне сердце. Я пленник, вот уже много месяцев, как я сижу взаперти, а те — другие — на воле. Не о том я думаю, что они свободны, — с понятием свободы дело обстоит не так уж просто. А только они на воле, перед ними дорога, кусты, окаймляющие тропинки, плоды на фруктовых деревьях, гроздья винограда на виноградных лозах. Они на воле, а я в плену, все очень просто. Самое страшное вовсе не в том, что я не волен идти куда хочу, — человек редко бывает волен идти куда захочет. И я никогда не был по-настоящему волен идти куда захочу. Я был волен идти, куда должен был пойти, куда не мог не пойти. И я должен был очутиться в этом поезде, как должен был проделать все то, что привело меня в этот поезд. Я был волен угодить или не угодить в этот поезд, и я до конца воспользовался своей свободой. И вот теперь я в поезде. Я угодил сюда по доброй воле, коль скоро я мог бы и не быть здесь. И не это я имел в виду, размышляя о воле. Просто у меня появилось чисто физическое ощущение плена: я пленник. Есть воля, и есть плен. Я в плену. Это чисто физическое ощущение, от которого тоскливо сжимается сердце. Только и всего.
Потом это ощущение еще больше усилилось. |