Только и всего.
Потом это ощущение еще больше усилилось. Иногда оно становилось нестерпимым. Но сейчас я разглядываю людей, шагающих по дороге, и я еще не знаю, что ощущение плена станет нестерпимым. Наверно, мне следовало бы покамест говорить лишь о тех людях, что шагали по дороге, и о чувстве, которое я испытал, когда мы проезжали долину Мозеля. Не принято нарушать порядок повествования. Но ведь эту повесть пишу я сам, а раз так, могу поступать как мне заблагорассудится. Я мог бы и не рассказывать о парне из Семюра. Он был со мною во время того пути и умер, не вынеся его, — в сущности, никому до этой истории нет дела. Но я все же решил ее рассказать. Прежде всего в память о Семюре — потому что мне довелось проделать этот путь с парнем из Семюра. Семюр пришелся мне по душе, хотя с той осени я ни разу там не бывал. Мне полюбился осенний Семюр. Я был там с Жюльеном, мы доставили в маки три чемодана со взрывчаткой и автоматами. Путейцы помогали нам прятать груз, пока мы не разыскали ребят из маки. Потом мы отнесли чемоданы на кладбище, там-то их и забрали партизаны. А осенний Семюр был чудо как хорош. Мы провели два дня с теми ребятами в горах. Стояла великолепная погода, и все дышало сентябрем. Я решил рассказать о парне из Семюра в память о Семюре и в память о пути, который мы проделали вместе. Он умер, повиснув на моих руках, в самом конце пути. И я завершил этот путь с его трупом на руках. А теперь я надумал рассказать о нем, и никому решительно нет до этого дела, и оглядываться мне не на кого. Только тому парню из Семюра да мне самому и есть до этого дело.
Как бы то ни было, но теперь, когда я описываю ощущение плена, которое охватило меня в долине Мозеля при виде людей, шагающих по дороге, меня уже нет в том поезде. С тех пор прошло шестнадцать лет. Не могу же я цепляться только за один этот миг. Другие минуты наслоились на него новым ощущением физической тоски, впервые захлестнувшей меня в долине Мозеля.
Чаще всего эти минуты выдавались по воскресеньям. После полуденной поверки у нас оставалось несколько свободных часов. Из репродукторов лилась музыка. Весной ощущение «плена» становилось нестерпимым.
Помню, я зашел в жидкий лесок у комендатуры, за карантинными бараками. На опушке леска я остановился. Дальше шла широкая полоса совершенно голой земли, за ней высились сторожевые башни и ограда из колючей проволоки, через которую пропускали ток. Отсюда открывался вид на богатую и плодородную Тюрингскую равнину. Видно было село посреди равнины. Видна была дорога, на добрую сотню метров тянувшаяся вдоль лагерной ограды. Видны были люди, прогуливающиеся по дороге. Стояла весна, в тот день было воскресенье, и люди вышли на прогулку. Некоторые взяли с собой детей. Дети с криком вырывались и убегали вперед. Нередко у обочин останавливались женщины, рвали весенние цветы. Я стоял на опушке леска, зачарованный этими картинами жизни, развертывающейся там, на воле. В этом-то все дело: была «воля», и был «плен». Я продолжал стоять под порывами весеннего ветра, дожидаясь возвращения гуляющих. И они возвращались, притихшие дети смирно брели рядом с родителями. Люди шли домой. Я снова был один. Теперь оставался только «плен», и я был в этом «плену».
Потом, спустя год, когда точно так же стояла весна и на дворе был апрель, я сам пришел по той дороге и побывал в том селе. Я был на воле, но не ощущал никакой радости от того, что я на воле. Все пережитое оставалось в прошлом, нам предстояло проделать прежний путь в обратном направлении, но, наверно, это невозможно — проделать тот же путь в обратном направлении, наверно, невозможно стереть в своей памяти прежний путь. Не знаю. Шестнадцать лет, год за годом, я старался забыть этот путь, и я забыл его. Никто из окружающих меня никогда не вспоминает о том, что я проделал этот путь. Но на самом деле, стараясь забыть о прошлом, я все время знал, что придет день, когда мне придется заново проделать этот путь. |