— Брось заливать! — говорит парень из Семюра. — Я ничего не имею против твоей дурацкой истории. А все же, если разобраться, эта «Болгарская ночь» — ерунда.
Он прав. Мне нечего возразить.
Вдруг перед нами вспыхивают городские огни. Поезд идет мимо домиков, окруженных садами. За ними выступают здания посолиднее. Все больше становится огней, и скоро поезд входит в вокзал. Я гляжу на вокзальные часы — стрелка замерла на цифре девять. Парень из Семюра тоже глядит на вокзальные часы, сейчас и он узнает, который час. — Вот свинство! — говорит он. — Всего только девять часов.
Поезд останавливается. Вокзал окутан скупым синеватым светом. Я стараюсь вспомнить, где, я видел точно такую же блеклую дымку. Я видел ее еще в 1936 году и знаю, что это всего-навсего временный — переходный свет. Его зажигают в предвидении той минуты, когда придется погасить все лампы. Этот свет включают перед воздушной тревогой, когда ясна близость угрозы.
Впоследствии, помню, мне довелось увидеть — а сейчас, в поезде, остановившемся на этой немецкой станции, я еще не могу это вспомнить, ведь то, о чем я хочу рассказать, произошло гораздо позднее, — так вот, впоследствии мне довелось увидеть, как перед тревогой тушили не только лампы. Гасили также печи крематория. Репродукторы объявляли о приближении воздушных эскадрилий противника. По вечерам, когда приближались бомбардировщики, в лагере гасли все огни. Лагерное начальство не слишком торопилось выключать свет — заводы должны были работать до последней минуты, и все же наступал момент, когда приходилось гасить все огни. Мы оставались в темноте и, вслушиваясь в темноту, ловили гул приближающихся самолетов. Иногда случалось, что крематорий был перегружен. Трудно обеспечить полное соответствие между числом мертвецов и пропускной способностью крематория, как бы отлично он ни был оборудован. В этих случаях крематорий продолжал работать на полную мощность: длинные оранжевые языки пламени выбивались из огромной трубы, взметая над собой густое облако черного дыма. «Превратиться в дым» — это выражение родилось в лагерях. «Послушай, — говорил один узник другому, — старайся не попадаться на глаза шарфюреру, он сволочь известная, не поладишь с ним — живо превратишься в дым». И если кто из нас умирал в лагерной больнице, о нем говорили: «Скоро он превратится в дым». Ну вот, значит, языки пламени выбивались из квадратной трубы крематория. И тогда все мы слышали голос дежурного эсэсовца на сторожевой башне. Голос его гулко отдавался в репродукторах. «Krematorium, ausmachen!— повторял он раз за разом. — Погасить крематорий! Погасить крематорий!» Представляю, как они злились, эсэсовцы, что приходится гасить печь крематория, это же сокращало его пропускную способность. Чувствовалось, что дежурный недоволен. Рявкнув: «Krematorium, ausmachen!» — он далее повторял свой приказ злобным, монотонным голосом. Мы сидели, сгрудившись в темноте, и слушали рев репродуктора: «Krematorium, ausmachen!» «Вон оно что, — говорил кто-нибудь из нас, — наверно, огонь выбивается из трубы». Потом мы снова молча сидели в темноте.
Но все это еще только будет. На следующем этапе нашего пути. А покамест мы стоим на этой немецкой станции, и я еще ничего не знаю о печах крематория и о том, какие от них неудобства во время воздушной тревоги.
По перрону вокзала прохаживаются люди, на доске написано название станции: «Трир».
— Это что еще за город? — спрашивает парень из Семюра. — Сам видишь, это Трир, — говорю я.
О, черт побери, ну и болван же я, остолоп несчастный, скотина безмозглая! Понадобилось произнести это слово вслух, чтобы меня осенило. |