Пусть они ненавидят нас — это нормально, это даже хорошо, потому что их ненависть выявляет суть нашей борьбы, суть поступков, которые привели нас в этот вагон. Но то, что немцы позволяют себе давиться от смеха при виде потешного зрелища — голых людей, по-обезьяньи вприпрыжку бегущих вдоль платформы за котелком вонючей похлебки, — вот это беда. Это извращает суть наших отношений — справедливых отношений взаимной ненависти, взаимной несовместимости. Истерический хохот женщин при виде голых мужчин, вприпрыжку бегущих вдоль платформы, разъедает, как кислота, самую суть нашего бытия. Словом, не зря хмурится парень из Семюра.
— Ну что ж, — говорю я, — едем дальше.
Парень из Семюра кивнул. — Будем держаться до конца, друг, — говорит он. — Само собой, — отзываюсь я. — До конца пути и потом, — добавляет он.
— Само собой.
Я гляжу ему в глаза и знаю: он выдержит, это факт. У него крепкая закваска, у этого парня, и здравые взгляды на все важнейшие вопросы жизни — он выдержит. Пусть взгляды порой немного прямолинейные, смешно было бы ставить ему это в вину. Я смотрю на него и знаю: он выдержит. И однако, он умрет. Умрет завтра на рассвете. Крикнет: «Не бросай меня, друг!» — и умрет.
Спустя два года, почти два года спустя в Асконе, допив вторую чашку кофе, я подумал: как жаль, что парня из Семюра нет в живых. Мне не с кем вспомнить этот путь. Словно я проделал этот путь в одиночку. И теперь я один на один с воспоминаниями об этом пути. Как знать, может, то, что я с ними один на один, будет точить меня всю жизнь. Расплатившись, я медленно бреду по набережной Асконы под зимним солнцем Асконы. Перехожу мост и бреду в сторону Сольдуно. Делать нечего, надо справляться в одиночку — моего друга из Семюра нет в живых.
Вот такое же одиночество захлестнуло меня в тот день, когда я вышел из немецкого дома в деревне, где мы напились на площади родниковой воды. Мы уже возвращались к лагерю — Ару, Пьер, Диего и я, мы шагали молча, а вокруг по-прежнему не было ни души. Впереди открывалась панорама лагеря, теперь мы видели его так, как его должны были видеть местные жители в продолжение всех этих лет. Потому что они видели лагерь, черт возьми, видели как на ладони, волей-неволей должны были видеть все, что там происходит, даже если ничего не хотели знать. Пройдет еще три-четыре дня, и американцы пригонят в лагерь толпу обитателей Веймара. Они покажут им карантинные бараки, в зловонном воздухе которых еще продолжают умирать инвалиды. Они покажут им крематорий, помещение, где эсэсовские врачи производили эксперименты на пленных, покажут им абажуры из человечьей кожи — собственность фрау Ильзы Кох, восхитительные пергаментные абажуры с проступающим голубым узором татуировки. И тогда веймарские женщины в весенних туалетах и веймарские мужчины в очках — профессора и лавочники — начнут плакать, кричать, что они знать ни о чем не знали, что они не виноваты. Признаться, от этого зрелища меня вывернуло наизнанку, я ушел, отыскал пустынный уголок и зарылся лицом в весеннюю траву под деревьями, наполненными весенним шелестом.
Зигрид тоже ничего не знала или, вернее, не хотела знать. Я встречал ее в бистро по соседству с домом, где я жил, иногда перебрасывался с ней двумя-тремя словами — если не ошибаюсь, она позировала для модных журналов. И я забыл толпу веймарских женщин в весенних туалетах перед корпусом № 50, где американский офицер рассказывал им про развлечения фрау Ильзы Кох, а потом впустил их внутрь и показал изысканную татуировку на человеческой коже, обработанной под пергамент, которой обтянуты абажуры из коллекции фрау Ильзы Кох. Да, я все это забыл и когда встречал Зигрид в бистро по соседству с моим домом, я любовался ее красотой. Но вот однажды вечером мы оказались за одним столиком, а как раз в этот вечер у меня было такое чувство, точно я очнулся от сна, точно вся жизнь — все десять лет, протекшие после возвращения из этого пути, были сном. |