А потом отпиваю глоток вина.
— Я и сам не знаю, о чем рассказывать.
Мишель тоже ест. И спрашивает, помолчав:
— Наверно, слишком много всего?
— А может, слишком мало. Слишком мало по сравнению с тем, чего не расскажешь.
Мишель озадачен. — Ты это всерьез? — спрашивает он. — Нет, — признаюсь я. — Может, это я так — для красного словца.
— По-моему, тоже, — соглашается Мишель.
— Но так или иначе, — добавляю я, — нужно, чтобы прошло время.
Мишель взвешивает мои слова.
— Пожалуй, — кивает он. — Время, чтобы забыть. А когда забудешь, рассказать.
— Пожалуй.
Больше мы к этому разговору не возвращались ни в последующие дни, когда искали следы Ганса, ни потом. А теперь, когда я все забыл — вернее, когда прошлое особенно властно завладело моей памятью, я не могу рассказать о нем Мишелю. Я не знаю, где теперь Мишель.
На другой день мы ждали во дворе фермы, и мать парнишки, который спасся при разгроме «Табу», рассказывала нам длинную повесть этих долгих лет. Потом домой возвратились мужчины. Они пригласили нас в дом, в большую продолговатую комнату, и тут нам в конце концов поднесли обещанный стаканчик вина.
В продолговатой деревенской комнате — а может, она служила кухней — было и тепло и прохладно, то есть, вернее, тепло, но временами набегала прохлада, а может, меня просто слегка знобило, то ли от усталости, то ли от рассказа о том, как разгромили «Табу», который тусклым голосом вел сын хозяина фермы, не умея ни выделить, ни подчеркнуть самые важные эпизоды этой истории, но от этого, пожалуй, его рассказ особенно на нас подействовал, не только на меня, но и на Мишеля, по-моему, тоже, так мне, во всяком случае, показалось, — простившись с хозяевами фермы, мы не обмолвились об этом ни словом. Смятение и ночь, смятение и смерть, и Ганс остался в группе, которая прикрывала отступление, то есть он не просто остался, он сознательно решил остаться, он сделал сознательный выбор. Мишель вспоминал, — да, точно, это он рассказывал мне о разговоре с Гансом и даже вспомнил, когда и где состоялся этот разговор, — Мишель вспоминал, как Ганс сказал ему: «Не хочу умереть смертью еврея!» — «Что значит смертью еврея?» — спросил Мишель. «Я не хочу умереть только потому, что я еврей». Ганс и в самом деле не хотел смириться с тем, что его судьба начертана на его теле. Только Мишель говорил мне, что Ганс выразился грубее, откровеннее — что ж, это было в его духе, Ганс в выражениях не стеснялся, маскируя крепким словцом свои самые глубокие чувства — так ведь принято называть подлинные чувства, как будто чувства обладают различным удельным весом — одни плавают на поверхности некоего водного пространства, а другие опускаются в некие заветные глубины. Но не об этом сейчас речь, а о том, что Ганс не хотел умереть, если уж ему суждено было умереть, только потому, что он еврей, он считал — так я понял из слов, сказанных им Мишелю, которые Мишель передал мне, — что этой причины недостаточно, вернее сказать, что умереть надо по более веским причинам, вернее, не умереть, а быть убитым, потому что он вовсе не хотел умирать — за это я могу поручиться, но он жаждал, чтобы немцы убили его, если уж этого не избежать, по более веским причинам, а не за то, что он еврей.
Потом нам поднесли по второму стаканчику вина, потом по третьему и под конец усадили за стол — «не побрезгуйте нашим обедом», — а паренек все продолжал свой тусклый рассказ, свой похожий на бред, бессвязный и тусклый рассказ о разгроме «Табу», да и сам этот разгром был не какой-нибудь там блестящей операцией, а чем-то бессвязным и тусклым, полицейской облавой, что ли, или, вернее, прочесыванием леса, откуда каждую ночь партизаны совершали налеты на окрестные дороги и деревни. |