– Да, это конец! – повторял Жан. – Но все ничего, если бы только моя мать, Марта, все наши близкие, дорогие, были вне опасности! Что будет с ними без нас? Все ли они еще в деревне, в руках австрийцев?
В сущности, если их только не увлекли с собой австрийцы, мы были от них в очень недалеком расстоянии. Между Ла-Круа-о-Буа и Лонгве насчитывают не более полутора лье. Только бы они не узнали о нашем аресте!
Я думал об этом и страшно боялся. Подобное известие могло убить госпожу Келлер. Да!
Я даже начинал желать, чтобы австрийцы довели их до своих аванпостов по ту сторону Аргонны. Но ведь госпожу Келлер едва-едва можно было нести… и если они заставят ее продолжить путь, если за ней не будет надлежащего ухода, то…
Ночь прошла, не принеся никаких перемен в нашем положении. Какие грустные мысли приходят в голову, когда смерть близка! В течение минуты вся жизнь проходит перед вами!
Необходимо прибавить еще, что мы сильно страдали от голода, питаясь в продолжение двух дней одними каштанами. Никто даже и не подумал принести нам поесть. Черт возьми! Мы принесем Буху 1000 флоринов, – мог бы он за это накормить нас!
Правда, мы больше не видели его. «Он, конечно, отправился известить пруссаков о своем подвиге», размышлял я, и на это потребуется время. Караулят нас австрийцы, но произнести приговор должны пруссаки. Они или придут в Ла-Круа-о-Буа, или мы будем доставлены в их главную квартиру. Все это повлечет за собой всяческие задержки, если, впрочем, не получится приказания казнить нас в Лонгве. Но как бы там ни было – нельзя же морить голодом.
Утром, около 7 часов, дверь нашей темницы распахнулась. Маркитант в блузе принес миску супа или, вернее сказать, воды с накрошенным в нее хлебом. О качестве этого кушанья лучше умолчать, но я был так голоден, что с жадностью принялся за еду.
Мне хотелось расспросить маркитанта, узнать, что делается в Лонгве и особенно в Ла-Круа-о-Буа, говорят ли о приближении пруссаков, имеют ли они намерение воспользоваться этим проходом через Аргонну, одним словом, разузнать о положении дел. Но я почти не знал немецкого языка, а Жан углубленный в размышления, молчал, и я не смел нарушить его молчания; так что переговорить с маркитантом оказалось невозможным.
Утро не принесло ничего нового. За нами зорко следили, но все-таки разрешали гулять по маленькому дворику, где австрийцы рассматривали нас с любопытством, и, конечно, не слишком дружелюбно. А я перед ними бодрился, ходил, заложив руки в карманы и насвистывая самые веселые марши Королевского Пикардийского полка.
«Свисти, свисти бедный дрозд в клетке. Недолго тебе свистеть», – размышлял я о самом себе.
В полдень нам принесли новую миску с тюрей. Меню наше не блистало разнообразием, и я уже начинал жалеть об аргоннских каштанах. Но что делать, надо было довольствоваться и этим, тем более, что маркитант своим разбойничьим видом и лисьей физиономией как будто говорил: «И это слишком хорошо для вас!»
Боже правый! Я с наслаждением бросил бы ему эту миску в голову! Но благоразумнее не лишать себя еды, подкреплять силы, чтобы в последнюю минуту не ослабеть!..
Я настаивал, чтобы Жан разделил со мной скудную трапезу; он понял мою цель и немного поел. Мысли его были не здесь, они были в домике Ганса Штенгера, около матери и невесты. Он произносил их имена, звал их. Иногда в каком-то безумии бросался к двери, чтобы идти к ним и падал на землю. Он не плакал, но тем страшнее был его вид; слезы облегчили бы его, но их не было, и сердце мое разрывалось при виде его отчаяния.
Между тем по улицам проходили солдаты, держа ружья вольно; за ними следовали другие колонны, шедшие через Дангве. Трубы и барабаны молчали. Неприятель тихонько пробирался к Эну, где, вероятно, уже собралось его много тысяч. Я бы хотел знать кто это: пруссаки или австрийцы?. |