Изменить размер шрифта - +
И Костылев, если бы был в таких неладах с речью, тоже бы мало говорил.

— Спасибо, — Костылев заморгал благодарно, чувствуя, как у него теплеют руки, влажнеет лицо. Что-то с ним происходит, что-то все время он оказывается не в своей тарелке. — А братва наша все не возвращается и не возвращается, — сказал он, лишь бы что-то сказать. — Нет и нет.

Каюр прислушался, вытянул голову.

— Уже едут, — произнес он медленно. — М‑и‑нут ч‑через де‑сять б‑буду‑ут здесь. Т‑три в‑вер‑сты до н‑них.

— Вот это слух! — восхитился Баушкин.

 

 

12

 

Грыжу ставили уже в темноте, в прожекторном ослеплении, когда тени кажутся сажевыми и в них ничего, даже собственных рук, не разглядеть, а на свету каждый предмет больно бьет бликами, врубается в глаза, вышибает слезу. Слеза тут же смерзается, не дает разлепиться векам, и каждый матерится. Все мешают друг другу, нет слаженности.

Пришлось снова подтягивать хомуты, один не выдержал и дал течь. Хорошо, что дыра хоть была не больше игольного укола.

Она возникла внезапно, совершенно неслышная в хрипе ветродуя, шлющего им с крутизны холма спасительную струю, в вое ветра, в промозглом кряканье поземки. Только вдруг из-под железной обвязки выпросталась острая, как ножевое лезвие, струя, саданула по фетровому голенищу чьей-то бурки. Владелец обувки незряче вскинул голову, завопил благим матом.

— Молчать! — что было силы заорал Уно. — Глинопорошок сюда!

Костылев метнулся, услышал, как за спиной взвизгнул Вдовин: «Вань, погодь! Я подмогу», от груды мешков с глинопорошком отодрал один, потяжелее, плотный, с металлопрокладкой, подтянул к животу и, шатаясь, пострашневший, со съехавшей на затылок и зацепившейся завязками за горло шапкой, заковылял к скважине, совершенно не чувствуя тяжести ноши. В мешке было более центнера веса — точнее, сто двадцать килограммов.

— Ванька! Давай я подмогу! — прыгал около него Вдовин, смешно потрясывая головой.

— Пу-усти! — выдохнул Костылев, чувствуя, что кровь вот-вот брызнет из носа. — Пр‑рочь!

Вдовин, раскрылатив руки, сверчком скакнул в сторону.

Костылев подковылял к скважине и, прицелившись налитыми натугой глазами к едкой вихрастой струе, с коротким облегчающим кряканьем припечатал боковину мешка к арматуре. Мешок задергался, зашевелился, как живой, у него в руках, забился, будто поросенок, которого собрались прирезать, и тогда Костылев, не думая ни о чем, навалился на мешок всей тяжестью тела, вцепился руками в крестовины арматуры, притянул к себе, замер, боясь пошевелиться.

— Затя-ягивай хомут! — услышал он крик Уно, сосредоточил внимание на струе, на беспокойном шевелении мешка, подумал, что худо будет, если струя разрежет металлическую оплетку, пробьет глину, доберется до живого тела. Тогда беды не миновать...

— Ваня-я! — плясал сбоку Вдовин, его оттянула за полушубок рука с зажатым в пальцах гаечным ключом, поддела похожей на рачью клешнину раздвоиной под хлястик, и Ксенофонт исчез. На скважину, на усталых людей обрушился снеговой охлест, больно запорошил лица. Костылеву стало совсем туго — кожу, щеки, лоб больно саднило, обмороженные уши одеревенели. Он начал думать о постороннем, вспоминать смешное. Совсем некстати пришла картинка из детства. Ново-иерусалимские окрестности, добрые говорливые ели на опушке леса, иссиня-белая лыжня, по косой перерезающая поле. Шли школьные соревнования, лыжная гонка на десять километров. Каждым овладел азарт, воинственное желание победить, выделиться, чтоб было чем похвастаться перед девчонками их класса. В горячке бега каждый забыл про мороз. Когда пересекали финишную линию, обозначенную двумя воткнутыми в снег прутами, то девчонки встречали лыжников воплем досады, боли, сожаления, а потом и смехом: у каждого второго уши распухли, превратились в багряные оладьи.

Быстрый переход