— Прилетишь еще? Сюда, в Зереново, или туда, на трассу, а?
— Не знаю, — она повернулась, пошла по тропке к нартам, обрамленная белесым морозным сиянием, погруженная в себя, в свои заботы и радости. Не знал Костылев, что ей в эту минуту хотелось плакать.
Снег хрустел, как старый крахмал, под подошвами, повизгивал злобно, торжествующе, полы тулупа чистили тропку за Людмилой, вздыбая столбики-кудряши, а мороз был такой плотный, что сквозь него надо было продираться. Где-то внизу на сосьвинском льду ветер крутил зигзаги, хохотал нечисто, выл, ухал трубно, а здесь было тихо. Людмила села на нарты, подогнула под себя полы тулупа. Костылев понимал, что теряет ее, но не мог сделать и шага — куда только подевалось успешно родившееся красноречие, которое, он чувствовал, подоспело и вот-вот готово было выплеснуться, и вдобавок ко всему почему-то исчезла сила, его мужицкая мускульная сила, физическая мощь. Жизнь ослабла в нем, затихла, он понимал, что являет собою смешное и жалкое, нечто ненормальное. А ведь сделай сейчас Костылев хотя бы один шаг, ринься к ней, она пошла бы ему навстречу. Сама же сотворить этот шаг она не могла.
Каюр вскинул острогу, гортанно взрезал воздух криком, замерзшие собаки с места взяли вторую космическую, только пороша взметнулась снопом, накрыла упряжку, брызнула стеклом на Костылева, он схватился за лицо руками, а когда раскрыл глаза, упряжки уже не было. Только издалека, из низины, донеслось скраденное морозом, горькое:
— ...а-а-ай-мм!
— Прощай, — шевельнул он в ответ деревянными губами, подбрел к сосне, с силой ахнул кулаком по ее толстому железному стволу, сверху донеслось беличье хихиканье, он поднял сухие, жаждущие расправы глаза, но на сосне никого не было, лишь ржавая кудель хвои трясинно шевелилась.
Костылев поплелся по тропке к избенке, где, одинокий, молчаливый, сгорбившийся, в позе лилипута, сидел Баушкин.
— Ребята еще не вернулись, — сообщил он. — Жду. А ты чего так рано? Проводил даму?
— Уехала.
— То-то, смотрю, потерянный. Говорят, небесная дама?
— Летает.
— Я с ней летел однажды. Обходительная, не злыдня, человека понимает. На тебя она хорошо смотрела. Поссорились? Жена?
— Нет, не поссорились. И не жена.
— У нее печаль на лице. Неприятности у нее. Похоже, домашние, а вот когда к тебе повертывалась, печаль сразу пропадала. У меня глаз верный. Пылинку на луне разглядеть могет. Белку за сто метров в зрачок бью. Из мелкашки. Нащупаю гвоздиком головку — и хлоп пулю! Белочья душа комочком, как птица, под облако упархивает. Когда план по пушнине не выполняли, я вместе со всеми охотниками на промысел ходил.
— Про Меншикова вы хорошо рассказывали.
— Рассказ как рассказ, ничего нового, ничего старого. Вода.
— А мне показалось — правда.
— Это и есть правда. Тут многие похоронены, не только Меншиков. До сих пор скелеты в золотых эполетах, с орденами на ребрах выкапываем. А вот кого выкапываем — не знаем. Сосланные в немилость, бывшие царевы правые руки.
Костылев услышал снежное хрумканье, поднял голову, стараясь разглядеть в залепленном инеем оконце, кто идет — Уно или не Уно? Уже пора бы ребятам вернуться.
— Это каюр, — сказал Баушкин.
Дверь отворилась, в прогал с тихим шипением втиснулся холод, расстелился на полу.
— Ишь, мороз как аккуратно вполз. Как собака. На улице ему несладко, в избе все-таки теплее, чем снаружи.
— Слушай, каюр...
— Его Василием зовут. Василь Васильевичем.
Каюр молча посмотрел на Костылева, потом покосился на заветренное снежное оконце.
— П‑пря‑мо в с‑са‑мо‑лет п‑по‑садил, — сказал он медленно, с растяжкой, заикаясь. Чувствовалось, что этот человек говорит мало, больше делает. |