|
Вот это, я понимаю, слава!
Воскресенский знал, что Есенин неравнодушен к чужой литературной известности – это была его юношеская слабость, неутолённая жажда. Он скрывал её, но она прорывалась в замечаниях, сделанных как бы вскользь, в безобидной иронии. Корректор тонко улыбался, наблюдая волнение поэта.
– Чего захотите, того и достигнете, стоит только постараться, – наставительно заметил Воскресенский.
– Одного старания мало, талант нужен, гений, если хотите.
– Таланта вам не занимать, Сергей Александрович. Русский у вас талант. Берегите его, не развейте по ветру.
– Спасибо, – прошептал Есенин растроганно. – Вы всегда добры ко мне.
– Нам нужны свои поэты и мастера прозы.
– Кому это «нам»?
– Революции. – Он произнёс это так просто, будто давно выношенное и окончательно решённое, и Есенин опешил, по мальчишечьи замигал синими своими глазами.
– Как?
– А вот так. Запечатлейте это в сердце. Не забывайте никогда.
В широкие окна корректорской ворвалось солнце, всё переставило, преобразило, хороводами пошли столы, радужно засветились листы корректуры, стало весенне светло после стольких хмурых и холодных зимних дней. И глаза у людей потеплели, будто оттаяв.
Анна, минуя столы, подошла к Есенину и Воскресенскому.
– Всё секретничаете? Странное дело: стоит вам сойтись, сейчас же уединяетесь.
Воскресенский учтиво повернулся к ней:
– Никаких тайн, сударыня. Убеждаю поэта прекратить общественную деятельность и отдать всего себя стихам. Пусть идёт своей дорогой – среди берёз. Вы согласны со мной, Анна Романовна?
– Вполне.
В это время в корректорскую деловито вошла женщина с пачкой сырых оттисков в руках.
– Приехал, – Известила она, с трудом сдерживая торжественность. – В автомобиле. С Иваном Дмитриевичем пошли осматривать музей.
Первым незаметно покинул помещение Есенин. Он боялся пропустить Горького. Это было бы непростительно обидно: быть рядом с Горьким и не увидеть, не услышать его.
У дверей типографского музея Есенин остановился, стараясь унять частые, упругие толчки сердца.
«У каждого человека, – думал Есенин, – есть в жизни свой перевал. Он высоко, и идти к нему, всё поднимаясь и поднимаясь, тяжело, временами просто невыносимо, усталость сковывает движения, сердце подступает к горлу, чугуном наливаются ноги. И многие, даже очень многие, не достигнув своего перевала, останавливаются на полпути, прибедняясь, довольствуясь малым. И им, нищим духом, никогда не увидеть чуда: сверху вниз – равнину, осиянную солнцем, исхлёстанную голубыми линиями, разноцветье и разнотравье луга. Передо мною маячит моя высота, и тропа к ней одна единственная, и я пойду по ней, не задерживаясь, упорно, стиснув зубы. Работать, работать! И в самой этой самоотверженной, рождённой одержимостью работе вспыхивает пламень вдохновения».
Теснимый мыслями, Есенин не заметил, что возле дверей музея уже толпились наборщики, корректоры, конторщики. Наконец дверь растворилась и показался Горький – высокий, слегка сутуловатый, с широкими, костистыми, углами вздымавшимися плечами. Рыжеватые моржовые усы скошены книзу, брови сердито взлохмачены. А глаза? Какие они? Серые с добавкой зелёного? Синие? Но главное: добрые и мудрые. В них как бы отразилась вся Русь, которую этот чудесный человечище исходил пешком. Да и фамилия то у него Пешков, а Горький – это уже от легенды, от сказки, от песни о Буревестнике.
Алексей Максимович остановился, словно его внезапно толкнули в грудь, на него неудержимым водопадом упали аплодисменты и возгласы, беспорядочные и прерывистые:
– Да здравствует товарищ Горький!
– Слава нашему Горькому!
Он не ожидал такой встречи и стоял в проёме двери чуть растерянный, часто и растроганно мигая рыжеватыми веками:
– Господа, ну зачем же так? Ни к чему это. |