|
– Сынок, – позвала мать; он очнулся и, виновато улыбаясь, вышел из амбара. – Ты так и не бросил баловство это, стихи свои?
Она смотрела на него с состраданием, как на больного или на убогого, какие – бывает – родятся в семьях и служат постоянной укоризной. Он порывисто обнял её за плечи, прижался щекой к её виску.
– И не брошу, мама. Никогда!
– Отец расстроится – страсть.
– Ничего не могу поделать, мама. Это свыше моих сил. Знаешь, умные люди в школе сказали, чтобы я не бросал стихи ни в коем случае. Что у меня это неплохо получается...
– Ох, Серёженька! – простонала мать. – Что же за напасть такая прилепилась к тебе? Хуже отравы... Гляди, другие то вон... Тоже учатся, в люди тянутся, всё у них честь по чести... Тимоша Данилин, сирота... Клавдий тоже. А ты... куда же ты?!
И Есенин не сдержался, крикнул, глубоко обиженный:
– Что вы надо мной причитаете, как над покойником!.. «А ты... Куда же ты?..» Что я, разбойник с большой дороги?! Конченый человек?! Что вы от меня хотите? Жить, как все? По вашей указке? Меня никому не зауздать. Не стреножить! Не дамся, не надейтесь!.. Я буду жить так, как хочу!
Мать впервые видела сына таким разгневанным, резким, чужим – будто в него вселился бес. Она отступила на шаг, перекрестилась.
– Серёжа, Господь с тобой!..
Катя спряталась за спину матери, испуганно разглядывая брата.
Есенин рванулся в избу. Нечаянно задел боком зыбку. От толчка проснулась маленькая Шура, заплакала. Уперевшись локтями в косяки окна, он глядел на улицу, дышал часто, с хрипотцой. Пыл угасал. Раскаяние коснулось сердца. Девочка заплакала громче. «Зачем нагрубил? – осудил он себя, морщась от досады. – Разве мать виновата, что она неграмотна и плохо разбирается в непривычных для неё делах! Что Лермонтов, что церковный псаломщик, что бабка со своими сказками – для неё всё одно. Её пожалеть надо, а я накричал. Нехорошо то как!.. Пойду, повинюсь...» Он вынул из зыбки Шуру – она тут же перестала плакать, тараща глазёнки.
Мать поднималась на крылечко. Есенин подал ей ребёнка.
– Шура плачет! – Он засуетился возле матери, схватил её руку, прижал к губам. – Прости, мама. Больше не буду так... Только поверь хоть ты...
Она погладила его голову, готовая заплакать.
– Я верю, сынок, – сказала она. – Да ведь отец... согласится ли он с этим? На что будешь жить, ума не приложу... Ну, ладно, на всё воля Божья... – Войдя в избу, села на лавку и, расстегнув кофту, дала девочке грудь. – Отдохнул бы с дороги то! Сейчас обедать станем.
– Хочется пройтись, мама...
...В белой косоворотке, подпоясанной узеньким ремешком, в наглаженных брюках и начищенных штиблетах Есенин шёл по улице села – тропкой мимо порядка домов – к деду Фёдору Андреевичу. Шёл неторопливым шагом, сдержанный и даже важный, хотя его подмывало желание плюнуть на эту степенность и припуститься вприскочку, как бывало раньше. Но что то мешало, связывало... В окошках виднелись женские лица, и надо было кланяться встречным знакомым мужикам.
В проулке дед возился возле телеги, смазывая дёгтем оси и ступицы колёс. От дёгтя исходил густой, знакомый с детства, приятный запах. Надев колесо, дед крутанул его, потом забил чеку – готово! Дед запел что то тихонько и тягуче – знак того, что он пребывал в хорошем расположении духа. Внука он не замечал, и Есенин нетерпеливо окликнул его:
– Дедушка!..
Старик распрямил спину, сунул помазок в лагун; руки высовывались из рукавов, висели длинные, тяжёлые; глаза прижмурены от солнца, от нежданной радости; борода путалась в раскрытом вороте.
– Серёжка! Прилетел, соколик!.. Подойди ка!.. Эх, какой ты стал, внучек, хоть картину с тебя рисуй. |