|
– и… бе молями.
Бухнул.
Ключ в замке торчал только то короткое мгновение, в которое космочки сочувственно протянули мне свою руку (помню и обкусанную коротышку ноготь, что голеньким торчал из пуховой, привязанной на тесёмочку, как у малых ребятишек, варежки).
Вдруг злостный старикашка пронзительно завизжал, захлопотал по панели резиновым набалдашником палки, ухватил Есенина за полу шубы, в кармане которой мягко позванивал о костяную пуговицу долго мечтаемый ключ.
Есенин сурово отвёл от своей полы его руку в беспомощно ребятишьей варежке, остановил лопотанье набалдашника взглядом председателя ревтрибунала, произносящего «высшую меру», и, вытащив без всякой торопливости из бумажника ордер, ткнул в нос старикашке фиолетовой печатью.
Есенин после уверял, что у злостных космочек никаких не стояло в глазах жемчужинок и никаким носом не думали космочки шмыгать.
А по моему, всё таки шмыгали.
В тот жестокосердый день можно считать, что спустили мы на воду утлое судёнышко нашего благополучия.
За компаньонами дело не стало.
17
В самую суету со спуском «утлого судёнышка» нагрянули к нам на Богословский гости.
Из Орла приехала жена Есенина – Зинаида Николаевна Райх. Привезла с собою дочку – надо же было показать отцу.
Танюшке тогда года ещё не минуло. А из Пензы заявился друг наш закадычный, Михаил Молабух.
Зинаида Николаевна, Танюшка, няня её, Молабух и нас двое – шесть душ в четырёх стенах!
А вдобавок – Танюшка, как в старых писали книжках, «живая была живулечка, не сходила с живого стулечка» – с няниных колен к Зинаиде Николаевне, от неё к Молабуху, от того ко мне. Только отцовского «живого стулечка» ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость – всё попусту.
Есенин не на шутку сердился и не в шутку же считал всё это «кознями Райх».
А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле горошиной слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца.
И рядышком примостилось смешное. Вторым по счету словом молабуховским (не успели ещё вытащить из ремней подушки с одеялом, а из мешка мясных и мучных благ) было:
– А знаете ли, Серёжа и Толя, почём в Пензе соль?
– Почём?
– Семь тысяч.
– Неужто!?
– Тебе говорю.
Часа через два пошли обедать. В Газетном у Надежды Робертовны Адельгейм имелся магазинчик старинных вещей. В первой комнате стояла трёхногая карельская берёза, шифоньерка красного дерева и пыльная витрина. Под тусклым стеклом на вытертом бархате: табакерочка, две три камеи и фарфоровые чашечки семидесятых годов (которая треснута, которая с отбитой ручкой, которая без блюдца). А во второй, задней комнате очаровательная Надежда Робертовна кормила нас обедами. За кофе Молабух спросил:
– А знаете ли, ребята, почём в Пензе соль?
– Почём?
– Девять тысяч.
– Ого!
– Вот тебе и «ого».
Вечером Танюшкина няня соорудила нам самовар. Ставила самовар забором. Теперь – дело прошлое – могу признаться: во дворе нашего дома здоровеннейшие тополя без всякого резона были обнесены изгородью. Мы с Есениным, лежа как то в кровати и свернувшись от холода в клубок, порешили:
– Нечего изгороди стоять без толку вокруг тополей! Не такое ныне время.
И начали самовар ставить забором. Если бы не помогли соседи, хватило бы нам забора на всю революцию.
В вечер, о котором повествую, мы пиршествовали пензенской телятиной, московскими эклерами, орловским сахаром и белым хлебом.
Посолив телятину, Молабух раздумчиво задал нам вопрос:
– А вот почём, смекаете, соль в Пензе?
– Ну, а почём?
– Одиннадцать тысяч. |